Владимир Анисимович Колыхалов
ДИКИЕ ПОБЕГИ
Роман
ОГЛАВЛЕНИЕ:
Часть первая
Часть вторая
Часть третья
Часть четвертая
Часть пятая
Посвящается Тамаре Лях
Нынче Нарымский край — все среднее течение Оби — стал известен каждому.
Геологи открыли там огромные богатства — нефть, газ, руду.
Строители возводят по берегам таежных рек города.
Журналы спорят — какими эти города должны быть.
Прокладываются железные дороги, нефтепроводы, линии электропередач.
Пилоты бороздят небо в разных направлениях.
Но еще не так давно — лет десять-пятнадцать тому назад — мы знали об этом крае меньше, чем о Заполярье, реже упоминали его в разговорах, в газетах.
Художественная литература как будто бы просмотрела этот огромный край.
Еще севернее — тундра, побережье Карского моря, и там — полярная романтика, которая издавна привлекала внимание читателей.
Южнее — край индустриализации и целины, большие города, научные центры. Обо всем этом мы тоже слышим изо дня в день.
А вот между ними — тысячи километров с юга на север, с запада на восток — в некотором роде «белое пятно».
Редко-редко появлялись из Нарыма сообщения «собственных корреспондентов», еще реже какой-нибудь журнал давал оттуда «материал».
Но вот и еще большая редкость: книга оттуда.
Тот край уже далеко не тот, время прошло, но не прошел интерес к недавнему его прошлому, к быту людей этого края, каким он был совсем недавно. Даже поучительно — как там жили люди до прихода геологов, строителей, пилотов и радистов.
И этот недавно минувший быт, недавняя жизнь и как бы предчувствие крутого поворота в жизни переданы в книге молодого писателя Владимира Колыхалова «Дикие побеги».
Не знаю, автобиография это или нет; все ли без исключения действительные географические пункты — названия сел, деревень, рек, озер, в которых и рядом с которыми развертываются события, или только часть из них, другая же часть создана воображением автора. Не знаю, реальные ли представлены в книге люди или они опять-таки авторский домысел, его создания.
Да это уже и не так важно.
По мере того как развертываются события в книге, мы верим ей больше и больше и для нас, читателей, все становится действительным, реальным, неоспоримым. Ничто не вызывает сомнения. Все — каждая строчка, каждая деталь — пользуется нашим доверием.
Владимир Колыхалов бытописует много, разумно. У него точный глаз, тонкий слух, ясное слово, вместе с ним читатель видит разливы рек, зимние, едва проторенные кое-где дороги, редкие села и поселки.
Но дело, конечно, не только в этих картинах.
Книга страница за страницей развертывает перед нами трудную, сиротскую судьбу Максимки Сараева.
Из дома в дом, из деревни в деревню ведет эта судьба Максимку по Нарымскому краю, приводит в детский интернат, со всеми общими для всех интернатов законами и порядками, со всеми особенностями этого далекого медвежьего уголка.
К тому же значительная часть повествования относится к годам военным, и даже когда война еще не началась и когда она уже кончилась — мы все время ее чувствуем, ее приближение, ее наступление, ее последствия в судьбе маленького Максимки, в судьбах всех без исключения окружающих его людей.
Встречи, сцены, события — как будто все они разрозненны, мы видим их как бы глазами нашего подрастающего героя, чувствуем их его неокрепшим сознанием, а то вдруг автор поведет разговор от себя, заглянет в чье-то прошлое, расскажет, кто этот человек, откуда, кем был, кем стал, как попал в этот нехоженый край.
Однако разрозненность встреч и событий, их непрерывающаяся череда в конце концов — это все судьба нашего мальчугана, это он узнает людей, а они узнают его, и вот уже перед нами не мир вообще, отвлеченный, а мир человеческий, в который Максимка входит, под влиянием которого он складывается.
И мы уже чувствуем, знаем, какой это будет человек — Максим Егорыч Сараев: рыжий, умелый, наблюдательный, честный, умеющий постоять за себя, за младшего братишку, за каждого хорошего человека. Мы верим в него, догадываемся, что в нынешнем Нарыме это строитель. Строитель городов, железных дорог, а главное — строитель жизни.
Без ложного пафоса, непринужденно, естественно, однако с душевным участием, со своим собственным точным отношением к каждому, даже эпизодическому, персонажу уже не только бытописует, но и рисует автор.
Рисует жизнь трудную. Суровую. Поучительную.
Рисунок ему удался.О. З а л ы г и н
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Обложила обская вода остяцкий поселок Пыжино, обступила со всех сторон — лишь зеленый бугор, пуповина земли, торчит из мутного розливища. А на этом бугре, с перепугу будто бы, сбились в кучу дома, которые остяки еще по старинке зовут здесь юртами. Дома прокопченные, серые, скучно глядят они на воду, хмуро надвинув на окна покоробленные козырьки крыш.
От дома к дому, по осиновым жердям и кольям, набросаны сети: с крупными ячеями, по пять перстов — язевки, муксунные, для вылова нельмы сплавом, и частушки — с ячейками в два перста. В частушки издавна на Оби ловят мелкую жировую рыбу.
Вода уже заняла огороды, перекинулась через изгороди, разлилась по сорам-лугам, затопила кусты по сограм. И только одни высоченные осокори выступают над неоглядными хлябями, как великаны, вздумавшие переходить море вброд.
От воды в небо ползет редкий туман, от тумана небо белесое, блеклое, и скучно вдали проступают на ветлах черные точки вороньих гнезд.
Не понять, не найти, где сейчас Обь с глинистыми ярами, где пестрая речка Пыжинка, ленивая, почти не живая: вечно липнет к ее берегам ржавая пена и всякий сор.
Страсть сколько воды кругом! И не пристало вроде бы удивляться нарымским людям, остякам да чалдонам разным (для них большая вода не в диковину), да и те нынче чешут затылки, вяжут узлы по избам.
За крайней избой, на бревнышке, сидят, сугорбившись, хромой остяк Анфим да крепкий мужик из русских — Андрон, пыжинский бондарь с сельповской засольной. Поди, уже час прошел, как воткнули они в бережок таловую палку с зарубками — ждут, какую она им прибыль воды покажет. Покуривают, поплевывают да все про то же толкуют: про великое, небывалое наводнение.
— Эва прет, сатана, язви ее! — плюется бондарь Андрон. — Прямо удержу нету: ведь от нее, скажи, печной заслонкой не отгородишься. Придется, паря, гачи закручивать да в кедрачи бечь.
Остяк Анфим Мыльжин, вольный промысловик, звонко хлещет себя пальцами по голяшкам бродней.
— Врысь побегишь, и то, холера, настигнет... Нисяво-о, большой вода — рыбы много! Промышлять пойдем.
— Оно так, — соглашается с ним Андрон и поводит по сторонам головой. — Озерья обрежутся — рыбка с соров покатится, не промешать. А больше рыбы еще комарья будет. Из годов нонче будет комар: с весны жучить начнет.
— Без полога не уснешь — зачикочут. — Анфим помолчал, глянул на бондаря краешком глаза; Андрон тискал ладонями уши, мотал головой, морщился. — Чо, паря, опился вчерася, корежит?
— Да, брат... дело не в порядке: баба щи пролила, облила все пятки... Черт поднес — выпили.
— Али правда?
— Ну вот еще! Поди, сродственник твой же, Костя Щепеткин. Я за дровами собрался, лодку столкнул, и он тут подлез. А с Костей связки, как с чертом пляски. Пристал: пошли да пошли. Одна у него песня... Пятый стакан на коленки Щепеткина бросил. Отволок его спать, а он не лежит. Маялся с ним: ночь, как порох, сгорела... Не люблю я его! Уж как пристанет...
Мыльжин Анфим языком пощелкал — как бы выразил этим согласие с суждением Андрона.
— Мал-мал маракуем, — сказал он после, выждав изрядно. — Правда твоя: дурной Костя мужик, лешак, а чо поделаешь? Бабе своей он глянется, якорь его!
— Сестра твоя, Катерина, ему потакает...
О Косте Щепеткине больше не говорили, замолчали надолго. Слышалось, как в затопленной согре кричит соксун — широконосая утка, дерутся дрозды. «Тюр-ли-ли! Тюр-ли-ли!» — качались тонкие кулички на кочках. Издалека, наверное с острова, где высятся осокори, долетает сюда мягкий голос кукушки. Анфим ловит знакомый звук молодой весны, ловит, подставив ухо, приоткрыв рот и сощурившись. Лицо его сплошь рябое от оспы, даже на плоских больших ушах видны рытвинки. Оно кажется сонным, ленивым. Из широких и круглых ноздрей продирается сквозь густой волос двумя быстрыми струями дым. Костистое грубое лицо Анфима вдруг сморщивается: выскалив зубы, он громко чихает.
— Спичку в нос! — говорит бондарь Андрон.
— Спасибо за мягку затычку, — отвечает привычно Анфим, дико выкатывая глаза, собираясь, наверно, еще раз чихнуть. Но больше не чихает, только все еще морщится и трет нос кулаком.
— Андрон, — переходит на шепот остяк. — Али я из ума выживаю? Опять мне Лукерья привиделась.
— И опять, поди, потом облился с испугу?
У остяка Анфима скончалась недавно родственница, мозглявая старушонка Лукерья. Было этой Лукерье не сосчитать сколько годов. И вот она как-то ночью Анфиму пригрезилась, голая, «чистый шкилет». Будто бы говорит ему: «Ты, Анфимушка, в баню собрался, так меня не забудь: я тебе спину потру».
Сама страшная старушонка, загробная, а голос вроде бы девичий, ласковый, нежный. Анфим от такого дива криком со сна зашелся, всех своих ребятишек перебулгачил и бабу. Баба у него русская, темная, набожная, да и Анфим крещен, но в бога верит середка на половинку. Тут же он рассказал своей бабе про дивный и страшный сон.
«Худо будет: кто-то помрет у нас», — оробела Анна, Анфимова баба.
«Да подь ты к бесу!» — выругался Анфим.
А баба ему опять:
«Ну, не у нас в родове погинет, так кто-нибудь в Пыжино... Скажи потом, вру».
Утром Анфим Мыльжин не утерпел рассказать про свой сон на сельповской засольной. Бондарь Андрон, партиец, обсмеял его, и остяк обиделся.
А теперь вот сам вспомнил об этом, смеется и фыркает.
— Знаешь, об чем я все думаю? — сказал погодя Андрон. — Егорша Сараев из ума не выходит. Семь ден минуло, другая неделя пошла... В такую воду — кака там рыба ему?
— Однако, правда. Долго сидит на озере Егорша Сараев, давно возвернуться пора. Баба его совсем плохой: скоро рожать ей, паря... Поди-ка, хлеб у Егорши кончался, и рыба не ловится, не иматся.
— Так и есть. Погодить да проведать надо. — Бондарь свел и развел колени, поставил бродни ступня к ступне.
Остяк Анфим долго слюнил новую самокрутку, мелко покусывая желтыми большими зубами мокрый край газетки.
— Хотел я нонче Максимшу Сараева, варнака, отмутузить, да убёг от меня, от хромого, — сказал Анфим.
— Это за што ж ты его? — оборотился бондарь.
— А порох стащили — Максим да Пантиска мой. И за баней стреляли из самопалов... Беда каки озорны растут! Своему я ладом нажег, будет помнить.
— Егорша Сараев не бьет детей, — упрекнул Анфима Андрон.
— У Егорши покуда один, а я наплодил семерых. Пускай путем привыкают жить... Однако, в юртах кто нас с Егоршей добрее? Мы с ним похожи. Егорша мне сам лонись говорил.
Андрон усмехнулся с грустью.
— Похожа свинья на быка, только шерсть не така... Падера в ночь не ударила бы, холера. Как ты думаешь, Анфим?
Остяк оглядел небо, втянул ноздрями сыреющий воздух.
— Будет падера, паря...
Из тумана проглянуло солнце, облило желтым рябое лицо Анфима, он по-кошачьи зажмурился и, кажется, задремал.
Бондарь сполз с бревна на траву, навалился сутулой спиной на шершавую стволину. Курит, глотает дым большими затяжками, стирает с губ рукавом табачные крошки.
Так прошло у них сколько-то молчаливых, тихих минут.
В стороне заплескалась вода: кто-то брел к ним по отмели. Анфим очнулся, оторвал от хилой груди подбородок, скосился, глянул темным зрачком в узкую щелку.
По отмели шел к ним мальчонок лет так восьми, в подвернутых до колен штанишках: то высоко ноги поднимет, то бороздит ими воду, бурлит — брызги в стороны. Кудлатая, нестриженая головенка, красная, медная, склонилась через плечо к воде и что-то высматривает: жучков каких или рыбок. Серая рубашонка от подола до ворота в нашлепах грязи, и весь мальчонка до ушей мокрый, забрызганный.
— Максим, якорь тебя, поди-ка сюды! — позвал Анфим.
Максим, сын лесника Егорши Сараева, о котором они только что тут вспоминали, доверчиво поворачивает к мужикам. Он уже позабыл, что остяк Анфим хотел его отодрать утром за шкоду. Он подходит к Анфиму вплоть и вблизи кажется еще более огненным, похожим на золотого карасика. Затолкав красные, в цыпках, руки за ошкур штанишек, Максим с вопросительным любопытством уставился карими глазами на остяка: чего такого Анфиму понадобилось? Круглая мордашка усыпана веснушками — курице негде клюнуть, а нос-пипка уже успел облупиться.
— Цыпки паришь, мурлатый? — хитро и добренько спрашивает Анфим.
— Мамка выведет. Весной как же без цыпок? Весной у меня завсегда цыпки, — бойко залопотал Максим. — Дядя Анфим, а ты меня на кротов возьмешь? У меня пика есть, я тоже буду кротов колоть.
Максим протиснулся между колен Анфиму — ластится, теребит сыромятные ремешки, которыми подвязаны остяцкие бродни. Анфим обнял мальчонку за плечи и вдруг больно поймал шершавыми пальцами за мягкое ухо.
— «Москву» покажу...
— Ай-га! Пусти! Пусти! — заверещал Максим и, вырвавшись, стриганул, как вспугнутый бурундук.
— А-аа, — облизался остяк Анфим. — Пантиске было больней, однако, и то он не плакал, не обзывался.
— Хромой, хромой! — издали дразнится мальчик. — Дай только папка приедет — все расскажу.
— Я т-тебе! — Анфим привскочил понарошку с бревна, и Максим припустил от него по отмели к согре.
Остяк проковылял к таловой палке с зарубками: ноги его увязали в топкой, разжиженной глине. Он потоптался подле тонкого колышка, зачем-то выдернул его и воткнул снова. Забрел подальше, зачерпнул воды в горсть и вылил себе в рот. Потом он стоял, отставив кривую ногу, изломавшись в спине, и глядел на подернутое хмарью розливище.
— Больше не прибывает, на мерку стала! — крикнул остяк бондарю. — Не надо в кедрач уходить, дома жить будем!
Бондарь скоро пошел к нему, разминая бахилами прошлогоднюю травку-муравку. Чавкала сырость.
— А Сараева надо искать, Егоршу. На Окуневое озеро ты третиводни еще собирался. Поедешь? — спросил Андрон.
Остяк заломил кепку-кожанку, толстые губы сомкнул, глазами раскосо стал глядеть себе под ноги.
— Погожу мал-мал и поеду проведать. Худо дело. Н-ня...
Он покачал головой и стал выбредать из воды на сухое. Андрон подождал его, и они пошли вместе к избам.
2Максим как забежал за излучину, так почувствовал, что ему жалко стало Анфима. Хромым обозвал, язык показывал... Разве так хорошо? Вот бы отец услыхал — поставил бы живо в угол. Анфим хоть и строгий мужик, но к ребятам приветливый. И Максима он брал на рыбалку частушки ставить, даже давал ему покальбо — палку втыкать, за которую сетку вяжут, чтобы ветром не унесло. И чебаков Максим выбирал из частушек, жирных, икряных. И дуб-корье они драли в прошлом году с остяками на острове. Тогда такой страшной воды и придумать было нельзя — все берега было видно. Пригонишь к берегу лодку в четыре греби, живчиком выскочишь на песок — белый, твердущий, что даже следов на нем от босых ног не остается. Сначала песок тянется, а потом ил: ссохся весь, потрескался, корочкой взялся. Наступишь, а он хрустит, крошится... А дальше густой-прегустой тальник: тонкий, высокий, кора на нем сочная, мягкая и сластит изнутри, когда языком полижешь. Дуб-корье драть куда как просто: проведешь около корня талины ножиком, подберешься ногтями под кожицу, дернешь — и потянется лента до самой макушки. За день сотню талин обшкуришь, кору в пучки свяжешь. Высохнут пучки на солнце да на свежем ветру побуреют, и понесут их в сельпо сдавать. Это и есть дуб-корье, потому что идет оно на дубление кожи, сетей.
И балберу он драл: это кора от осокоря. Балбера годится на поплавки к неводам, на спасательные круги, что калачами висят на больших пароходах. Стругал он балберу острым ножом через колено, нажег мозоли, но отец не ругал, а хвалил: «Полезному в жизни учись, пригодится. На дядю Андрона смотри, он все умеет».
Дядя Андрон и Максимов отец сдружились, и все выходит у них по уму. Сдружились после того, как с бондарем горе случилось. Был он с Егоршей Сараевым в прошлом году на рыбалке. Тащили где-то они обласок по осоке. Дядя Андрон босый был, ну и цапнула его гадюка за ногу. Сделалось дяде Андрону плохо, замутило, голова закружилась. Отец привез его домой чуть тепленького. Потом бабка Варвара, мать остяка Анфима, долго лечила бондаря травами.
Бондаря все кругом почитают за руки, за мастерство — с других, дальних поселков едут к нему и идут. Ух, какие чаны, бочки делает он из клепок! Как начнет подгонять клепку к клепке да обручи наколачивать, и стук же стоит. А клепок у дяди Андрона! А стружек в бондарной! На стружках валяться мягко, только потом вся голова в крошках. Мать за это ругается.
Рядом с бондарной — засольня. Там просоленный, крепкий, шибающий в нос запах. Вороха чешуи, рыбьих кишок, сверкают ножи, штабелями лежат рогожные кули с солью. В чанах налит тузлук, в него потрошеную рыбу бросают: в какой чан язей, в какой окуня, в какой валят чебака с ельцом... В пустые чаны хорошо гукать. Как гукнешь, так звон в ушах. Потом пальцами долго в ушах ковыряешь, зуд не можешь унять. А когда в черном пустом чане на дне чуть-чуть воды, то видишь себя, как в зеркале: и конопушки, и облупленный нос, и рыжий вихор. А дунешь — и все исчезает.
Вот еще Максиму сходить бы хоть раз на кротов. Остяки привозят кротов мешками, а он помогает им обдирать шкурки и набивать их гвоздями на стенки. У остяков дома стены брусчатые, нештукатуренные, поизбиты гвоздями и жирные от кротовых шкур...
К Максиму прямо из согры летела парочка уток. Он присел, затаился зверьком. Утки плюхнулись в тихую воду: от них красиво пошли расходиться круги. Засмотрелся Максим: голова у селезня с зеленым отливом, перья в хвосте стружками завились. Максим поднялся в рост, утки его заметили и заплыли в кусты.
Впереди мальчика залитые водой кочки у согры. На кочках трава прошлогодняя стоймя поднялась, расправилась и шевелится. И от этого кочки сейчас похожи на головы утопленников, а трава — на волосы. Максиму ничуть не страшно. Отец учит его ничего не бояться, и он хоть днем, хоть ночью может пойти на остяцкое кладбище, потрогать кресты и разноцветные лоскутки на сучках деревьев. Говорят, остяки этими лоскутками духов задабривают, чтобы они покойникам спать не мешали.
Так и шел мальчик по отмели вброд и все думал. В одном месте он увидел пестрых рыжих щурят: они стояли у поверхности воды и еле двигали плавниками. Максим достал из-под ног грязи и кинул грязью в щурят. Вода замутилась, брызнули дождиком серебряные мальки.
И в тот же миг откуда-то налетел злой ветер, охладил Максиму лицо, зашумел в ушах. Запузырилась на лопатках тонкая рубашонка.
— Максим, варнак, ступай домой, мать, однако, зовет!
Где-то близко кричал Анфим. Максим пошел на голос не сразу. Анфим показался из-за куста крушины. В руках он держал весло, сумку с едой, через плечо висели у него сети-частушки. Шел остяк кособоко, как всегда ходил: кривая нога кидалась вперед, а голова отскакивала назад. Он весь шатался, когда шагал, изламывался. Трудно ходить Анфиму, Пантискиному отцу. Кибасья-грузила, сделанные из обожженной глины, завернутые в бересту, звякали где-то за спиной у него. Он прохромал молча к своему обласку.
— Дядь, я поеду с тобой? — жалобно попросился мальчик.
Остяк склонился над обласком, укладывал сети; зад его был изуродованно отставлен.
— Дядь...
Но Анфим так и не подал голоса.
3Сараевы поселились в Пыжино с прошлой весны. Своего дома у них здесь не было, и остяк Анфим Мыльжин уступил им пристройку возле своей «юрты». В ней было тесно, в пристройке, пахло сетями, рыбой, собаками, потому что собаки лезли зимой в тепло, просились, скуля и поджимая хвосты. Отец Максима, Егорша Сараев, никогда не прогонял собак, он их жалел, что ли, зато Анфим ворчал, глядя на это, и — случалось — пинками вышибал псов на улицу. Он не любил, как все остяки, чтобы собак наваживали к теплу.
Дверь пристройки сейчас была распахнута настежь, проход закрывала лишь марлевая занавеска. Максим, подбегая сюда, услышал какие-то бойкие плескучие голоса — тревожные, торопливые, и сквозь эти голоса особенно прорывались болезненные, стонущие вскрики матери.
В душе мальчика что-то замерло, притаилось, и он подумал, что матери хуже, чем было раньше. Он быстро перешагнул порог и выпученными глазами стал глядеть вокруг, как будто все сразу хотел охватить и понять.
— Кричи, Арина, тошней, скорее облегчишься.
Это проговорила Анна, Анфимова баба. «Что же это, мать, выходит, рожает? — взросло подумал Максим. — Вот бы глазком взглянуть, как это братик или сестренка на свет появятся».
Максим подсунулся ближе и увидел, что мать лежит на кровати горячая, волосы у нее растрепанны, мокры.
— Ты тут? Беги-ка, милок, с ведерком по воду, — быстро сказала ему Анфимова баба. — Да не пужайся, пострел. Ишь вон — щеки пошли мадежами.
Мальчик стоял, озирался: он словно прирос к полу.
— Да живее, о господи! — Анна пихнула его в спину, притопнула маленькой толстой ногой.
Одним махом слетал он по воду, полведра расплескал дорогой. Анна выхватила у него ведерко, вылила воду в большой черный чугун и погнала еще. Второй раз Максиму идти совсем не хотелось, он замешкался у порога, но вошла бабка Варвара, старая мать хромого Анфима, и первым делом турнула его взашей:
— Поди-ка, чо выставился, бесстыдник!
В другое бы время мальчик обиделся, передразнил бы бабку Варвару как мог, а тут смолчал. Подумал, как матери больно и страшно сейчас, и почувствовал, что кожу его покрывают пупырыши. Но далеко от хибары он не ушел: остался ждать, прислушиваться.
«Был бы хоть папка дома, а то уехал на свое Окуневое...»
Внутри пристройки все так же плескались голоса баб, и все сильнее стонала и охала мать. Потом она вдруг закричала без роздыху длинным отчаянным криком, захлебнулась и смолкла. Максим не слышал, чтобы люди кричали когда-нибудь таким криком, и он подумал, что мать его умерла.
— Эх, мать ты наша, голубушка, — узнал он тут же голос Анфимовой бабы. — Сын, и длинный, как журавель!
И вслед за этим радостным, молодым и дрожащим голосом Анны прорезался хриплый младенческий плач. «Вот и братик родился», — подумал Максим без радости и тихо пошел от хибарки к воде.
За огородами набухала цветом рябина, выметывала белые кисти черемуха. На прясле сидел скворец и чистил желтым клювом под крылышком. За амбар пробежала серая длинномордая крыса. Максим хотел пойти посмотреть, куда она скрылась, но передумал...
К полудню сыновья остяка Анфима пригнали полную лодку рубленого сухостоя. Лодка была перегружена и не могла подойти к берегу. Носом она зацепила мель, и Максим бросился помогать заводить лодку к причалу. Низко над головой просвистела стайка чирков.
— Соли на хвост! Эх, паря, — сказал старший Пантискин брат Левка, перешагивая за борт в бахилах.
Левка сильно тянул лодку с кормы, средний из братьев, Порфилка, пихался шестом, Пантиска — гребью. Кое-как лодку развернули бортом, стали перебрасывать дрова на сухое. Максим от старанья ободрал руки, поцарапал кожу на животе, но азарт помогать старшим был так у него велик, что он даже не обращал внимания на ссадины.
Старшие сыновья Анфима остались на берегу курить и перематывать портянки, а Пантиску Максим утащил с собой.
Пантиска был черноволосый, как головешка, а глаза у него были «простокишные», как говорила бабка Варвара. Цвет глаз достался ему, наверно, от матери: Анна у Анфима голубоглазая, светловолосая. От матери, русской бабы, и веснушки ему перешли. Но конопатки-веснушки у Пантиски лишь к носу налипли, а у Максима все лицо как семенем конопляным усеяно.
— Слышь-ка, у нас братик родился, — гордо сказал Максим, заскакивая вперед Пантиски.
— Ишь ты, ладом твой отец постарался! — Пантиска сунул кулаком в Максимов живот. — В нашей избе тоже все мужики. Отец девок не любит.
— Пошто? — недоумевает Максим.
— Толку с них! — Пантиска машет рукой и кругло, как бурундук, надувает щеки. — Мужик — охотник, рыбак. И на покос его, куда хошь. А баба...
— Небось, вон сказывали, бабка Варвара ваша всю жизнь зверей промышляла. Не худьше, сказывали, всякого мужика, — возразил Максим.
Они были погодки, но остячонок чем-то казался старше Максима. Особенно это чувствовалось, когда Пантиска начинал спорить. Но шибко спорить он не любил.
— А твой отец куда-то уехал на обласке, — сказал Максим.
— Не куда-то, а вовсе на Окуневое — отца твоего проведать, Егоршу Сараева. Мы лодку гнали с дровами, тятька нам встрелся, — ответил Пантиска.
— А мой папка там рыбу ловит, — важно заметил Максим. — Он нам окуней привезет, жирных!
На обласке мальчишки перебрались на остров. На островах гнездились утки, устраивались по дуплам старых осокорей и ветел. Вода не оставляла весной места для гнездовий, и утки, особенно из породы нырковых, захватывали дупла и старые вороньи гнезда в драку. Дупла с утиными гнездами мальчишки привычно, легко отыскивали.
Пантиска карабкается по корявой стволине старой ветлы, упирается, перехватывает руками ловко. Глядь — уже на самой верхушке, постукивает, похлопывает, ухо к дуплине прикладывает: не слыхать, не шипит ли змея? Бывает, что в дуплах прячутся змеи... У Пантиски привязана к поясу поварешка с длинной ручкой: такую в ведре утопи — ручка наружи будет. Остячонок, послушав, сует в дупло поварешку, рука у него по плечо тонет в отверстии. Приловчился, пристроился и подцепил яичко — зеленое, крупное. Пантиска свешивает черную голову, светлый свой глаз щурит.
— Лови-ка!
Максим внизу оттопыривает рубаху, яйцо падает прямо в подол. Он берет его и укладывает в куженьку — берестяной коробок.
Так набрали они много яиц, и все Гоголевых. Яичницу жарила Анна, Пантискина мать. Хватило и взрослым, и ребятишки налопались. И матери притащил Максим, ее накормил досыта. Весна — время в Нарыме голодное. Бедует весной народ...
Зашел к Сараевым дядя Андрон, поздравить зашел с новорожденным да прихватил заодно полведерка подъязков. Говорить много при матери сдерживался, а все улыбался больше.
Арина тихим измученным голосом спрашивала:
— Что, не видать там моего Сараева?
Бондарь снял с головы картуз, погладил колючие волосы.
— Теперь их разве что вместе с Анфимом ждать... Не седня-завтра заявятся.
Грубое лицо у дяди Андрона, а как улыбнется, как поглядит горячими, ласковыми глазами, так сразу другим становится.
— Максимша, едрена вошь, потроши рыбу: мать, поди, жареной хочет.
— Ничегошеньки я не хочу, — тоскливо и слабо отозвалась Арина. — А за рыбку тебе благодарствую, Андрон Михайлович.
— Чего там, — вроде бы застеснялся бондарь, — ешьте себе на здоровье.
Как только дядя Андрон сказал Максиму чистить подъязков, так тот и полез сразу на полку нож доставать: он слушался дядю Андрона, уважал изо всех.
— А хвосты отрубать подъязкам? — услужливо спрашивал мальчик.
— Это как хошь, — отвечал бондарь. — Только желчь не дави, а то горько будет.
Арина вздохнула, остановила на сыне исстрадавшиеся глаза.
— Не обрежься смотри. По сторонам не заглядывайся.
И повернула лицо к дяде Андрону.
— Хворал Егор-то Иваныч в том месяцу, все дни, как есть, ногами маялся.
— Так контуженый он, знамо дело, — поугрюмел бондарь. — Ведь и я его отговаривал, и я не хотел, чтобы он забирался на Окуневое. Да нешто с ним совладаешь? Охочий он до тайги, до разных промыслов. Сама небось знаешь...
— Когда здоровее-то был, я за него не боялась... Надорвался он там. Год продержали, а ровно бы десять.
— Оклемается, мужицкая сила свое возьмет. Егорша — крепкой замески... Ты погоди, Арина, больно-то не печалься.
— Сила, здоровье... Вернутся ли?
Андрон подъехал по длинной лавке поближе к Арине, надел кожаный свой картуз на колено.
— Ишь как сбесилась нонче вода. Не чаяли. Но ты за Егоршу не бойся.
— Кабы добро — вернулся бы уж. Знает, в каком я тут положенье осталась.
— Ну, скажи, родила ты не в срок — поспешила...
Заплакал младенец, сморщился и заорал громко, требовательно. Арина вывалила из кофты тяжелую грудь, на соске вспухла капелька молока. Младенец, названный по отцу Егоркой, поймал сосок орущим ртом и зачмокал.
— Базластый, — проговорил смутливо дядя Андрон и отвернулся. — В отца пойдет — што надо мужик будет.
— В отца я пойду, — ревниво буркнул Максим.
Мать с улыбкой потерлась щекой о подушку.
— Ну и ты-ы, об чем разговор, — развел руками дядя Андрон и надел восьмиклинный картуз с пуговкой. — Ты, Максимша, в первую голову, а Егорка уж во вторую... Если, конечно, порох у остяка Анфима не будешь больше таскать.
Дядя Андрон подморгнул, мальчик боязливо скосился на мать, но Арина, занятая дитем, кажется, ничего не услышала.
— Папка меня нынче в школу пошлет, а потом в город. Я буду лесничий.
— Дело толкуешь, Максимша! — Бондарь встал с лавки, сильно сжал мальчику плечи. — Толстенький ты, справный, хошь и голодно по весне. Не горюй — перебьемся!.. Ну, Арина, бывай здорова! Посидели с тобой, поглагольствовали.
Мать подняла с подушки лицо.
— Спасибо тебе, захаживай...
Дядя Андрон поднырнул под занавеску, и будто его не было. В выбитое окно напахивало свежим весенним воздухом. Окно в хибарке высадил пьяный засольщик Костя Щепеткин: черт его дернул в потемках шарашиться. Прийти застеклить обещал...
Максим все еще старательно соскабливал с подъязков крупную серебристую чешую, вспарывал жирные брюшки. Чешуя летела ему на лицо, на рубаху.
Опять запищал Егорка, оторванный от груди, но сразу затих: насосался. «Красный, как морковка, совсем не красивый, и я его не люблю», — подумал о нем Максим.
На дворе кричала Анфимова баба:
— Пантиска, дров притащи, у меня руки в тесте!
«Стряпают, — сообразил Максим, — пышки пекут... поджаристые... на рыбьем жиру». Во рту у мальчика стала скапливаться слюна, под языком закололо маленькими иголками. Он проглотил... Как давно он не ел поджаристых пышек! Пирожков, шанежек, настоящего мягкого хлеба! В доме мука у них давно кончилась, мать послала как-то его в сельпо, но там муки не было. Сказали, что старый завоз кончился, новый не начинался. Вот скоро притащится с паузком катер, который все называют «болиндером». Болиндер смешно хрюкает, из трубы у него вылетают в небо синие кольца.
Максима позвала Пантискина мать. Она стояла у русской печи, опиралась на сковородник, кофта у нее на спине была мокрая, лицо красное, тоже мокрое, распаренное, в муке. Жар печи обдавал ее с головы до ног. Со всех сторон обступали ее чумазые остячата.
— Пришел... Ну, держи вот. Много-то нету, тоже в сусеке последнюю замели.
Она шлепнула ему на протянутые ладони круглую пышку, ноздреватую, всю в жиру. Пышка обжигала пальцы. Максим прижал ее к животу, к рубахе, и побежал за порог.
— С матерью раздели, один не лопай! — прокричала вдогонку Анна.
«Думает, что я жадный такой... Я не такой, не думай».
4Ночью поднялась буря, падера, как предсказывали утром на берегу Андрон с Анфимом. Максим спал на топчане у разбитого окошка, накрывшись старым отцовским тулупом.
Он проснулся, когда в окно полоснул сырой ветер и опрокинул на мальчика пустое ведро с подоконника. Ведро перекатилось через него на пол, загрохотало, и вслед за этим пол озарила яркая белая молния. В ее ослепительном свете Максим увидел испуганно вскочившую мать. Она охнула, что-то сказала, но мальчик слов не расслышал, потому что со стороны Анфимовой «юрты» саданул такой гром, как будто много-много медведей враз заорали в пустые чаны, какие делает дядя Андрон в бондарной.
— Максимушка, встань, сынок, притвори окно дверью... той, что у крыльца остяцкого дома лежит... без петель.
Уж так не хотелось Максиму выбираться из-под теплой шубы, не хотелось мочить ноги: ведь к дому Анфима Мыльжина надо бежать через лужи. Днем он лужи перескочил бы, обежал, а в темноте угодишь в грязь, и тогда на ногах опять заноют, запищат цыпки. Гром, молнии, ветер такой... Но все же он встал, захныкал. Мать подбодрила его ласковым словом. В потемках Максим наступил на собачий хвост. Собака заскулила, незло куснула за ногу.
— Ну, разлеглась, паразитская! — обругал он собаку и выскочил во двор.
Крупно ударили по голове капли дождя, ветер ворошил что-то на чердаке Анфимова дома, наверное бересту или фанеру. Небо было темное, непроглядное, и лишь со вспышками молний можно было разглядеть тучи — тяжелые, мрачные, с белыми, обмахрившимися краями. Ни одной звезды не проглядывало ниоткуда. Где-то рядом ворчливо плескались валы о берег, ветер свистел в согре и в тех березах, что росли у речки Пыжинки на поляне.
Дверь ему было поднять не в силах, и он потащил ее волоком — по грязи, по воде, спотыкаясь, оскальзываясь. Днем грязь и вода не были так холодны, неприятны, как ночью. И ноги днем так не щипало от цыпок... Он все-таки дотащил дверь, сколоченную из толстых досок, и приставил ее к выбитому окну.
Он снова забрался под теплый тулуп, но уснуть уже не мог. Грохотал гром, и молнии вонзались во все щели ветхой карамушки.
Большого дождя не было: он сыпал порывами, крупно, мокро шлепал по крыше, по лужам, но быстро стихал, словно давал себе передышку. Ветер мешал разойтись дождю как следует.
Максим с печалью думал сейчас о своем отце. Уж вот кому холодно, жутко в такую бурю. Озябший, голодный... Конечно, голодный: ведь мальчик видел, как отец взял с собой буханку черствого хлеба, а две оставил дома. И они с матерью съели оставшийся хлеб, съели еще несколько дней назад. А отец уж и вовсе уплел свою буханку давным-давно...
И полезли тут в мальчишечью голову разные картины из его маленькой жизни.
Жили они раньше на Кандин-Боре, не так далеко отсюда, но и не так уж близко: по Оби надо ехать от Пыжино все вверх, вверх — до реки Парабели. Потом еще по какой-то реке, и там, на высоком яру, в глухой тайге, и стоит тот Кандин-Бор: сколько-то бараков, сколько-то домиков, а вокруг сосны, такие веселые в солнце.
Круглый год жили там лесорубы, на Кандин-Боре. Они валили, сплавляли лес, а отец Максима отводил лесорубам деляны, места для вырубок, лесосеки.
Там, на Кандин-Боре, Максим и родился.
Он помнит себя лет с четырех, а может, и раньше, но мать говорит — с четырех. Первое, что он помнит, это как он сидел на поленнице дров, а мать пилила с отцом на козлах чурки. Тогда ему как раз и было четыре. В тот день на землю и на деревья лег первый лохматый пушистый снег, но было тепло, пасмурно и неветрено. Максиму надели черные катанки по ноге, черное пальто с ватной подстежкой, шапку с ушами. Или он сам попросился, или отцу так захотелось, но его посадили на желтую поленницу. Поленница пахла корой, смольем, морозцем. Мальчик сидел и оглядывался по сторонам.
Отец поднимал, ворочал, взваливал на козлы кряжи-сутунки, и выходило у него это легко. Отец был высокий, сильный, с жесткими колючими усами. Он подмигивал сыну и говорил:
«Что, Максимка, едят тебя мухи! Нос еще не отмерз?»
Толкнет шутя отец сынишку, он бах! — и падает на поленницу: она широкая, не боязно. Отец улыбается, мальчик смеется, а мать говорит что-то ласковое и ворчливое: мол, зашибешь ребенка, слетит с поленницы.
Из трубы их дома идет дым, и так много и такой он черный, смолевый, что кажется — это от него и небо такое мглистое, дымное. И тучи, наверно, оттого и собираются, что много везде печей топится. Тучи от дыма... Жужжит пила, на снег, на валенки отцу с матерью брызжут опилки — струйками, струйками: жик-жик.
Долго сидел так Максим, оглянулся — позади него, на низкой голой березке, лепятся белые курочки. Они близко, и мальчик тянет к ним руку, показывает отцу:
«Курочки, курочки!»
«Смотри-ка, мать, — говорит отец, — и впрямь — куропатки».
Он отложил пилу — и в двери: дом-то рядом, шагнул — и порог. Максим догадывается, что отец побежал за ружьем и будет сейчас стрелять. Мать берет сына в охапку. Максим брыкается, хнычет; его хотят домой утащить, а ему здесь быть охота и видеть, как отец будет стрелять белых курочек на голой березе.
«Нельзя, сыночка мой, ты испугаешься». — И мать унесла мальчика в избу.
Дома он не успел разреветься, как бухнуло, прокатилось гулом по лесу, по всему Кандин-Бору. Скоро вошел отец, в руках он нес трех куропаток, у них были черные глазки и черные клювики, а сами они казались белее снега. Забавные!
После случая с куропатками Максим многое начинает помнить. Помнит он вьюги, бураны, когда страшно выло в трубе, шебарчало под окнами, шумела, трещала тайга, и мальчик думал, что это ходят по лесу медведи и заламывают сучки.
В буранные дни отец болел.
Отец у него — мальчик теперь уже знал по рассказам — воевал с белыми, служил в кавалерии, дрался шашкой, и ноги у него были порубаны. В непогоду они начинали ныть, и он грел их у печки. Откроет дверцу, подставит огню голые ноги, а рубцы на них синие, глубокие, затянутые кожицей-пленкой.
А еще отец был контужен: разорвалась бомба, и его привалило мерзлой землей. Он долго лежал на поле, пока его не нашли санитары. Санитары унесли отца в госпиталь, там он болел, его лечили. После этого отец стал плохо слышать... И теперь слышит неважно, часто что-нибудь переспрашивает.
«Как тетерев», — смеется он иногда сам над собой.
Это к слову — про тетерева. В тайге все знают, что тетерев совсем не глухой: тетерев все слышит и близко охотника так не подпустит. Тетеревов надо скрадывать осторожно.
О тех прошлых далеких годах у отца осталась память: маленький портрет на картоне, «акварель» называется. Какой-то художник в полку нарисовал отца после боя... На картинке отец молодой, в буденовке, через плечо ремень. Усы у отца густые, размашистые, глаза блестящие, смелые.
Раньше к отцу приходили люди: он умел и любил рассказывать, вспоминать. Он не пил водки и не курил. И теперь он не пьет и не курит, а остяк Анфим, который и пьет и курит, поначалу, как поселились Сараевы в Пыжино, дивился, дивился этому, да перестал. Только Костя Щепеткин, пропойца, отца иногда подковыривает, да отец на него, ветродуя, внимания не обращает.
В доме Сараевых на Кандин-Боре бывало весело, бывало грустно.
Мальчик подрастал, отец удивлялся его любопытству и, когда бывал в настроении, рассказывал ему про разных зверей, про жаркие страны, про звезды, про Тунгусский метеорит. Читал Максиму «Робинзона Крузо», книгу, в которой так много было забавного и неслыханно интересного.
И вот однажды отца увезли с Кандин-Бора сердитые люди. Они что-то искали в доме кругом, следили мокрыми непросушенными пимами. Мать заплакала, взяла на руки Максима и ушла с ним к соседям.
Отца не было год или больше. Потом он неожиданно появился на Кандин-Боре. Мать бросилась к нему с радостью, со слезами. Он был усталый, худой, молчал, о чем-то тяжело думая, и на все вопросы сына и матери отвечал одним словом: «После, после...»
«Голодно без тебя жили, почти все отдала за кусок хлеба, — жаловалась мать тихо. — Ружья только твои остались да провиант».
«Наживем, мать. Мне бы вот сил набраться...»
На Кандин-Боре они не остались: отец не хотел. Они сдали казенный леспромхозовский дом и перебрались в Пыжино, к остякам, где Егора Сараева поставили лесником.
И вот он уехал рыбачить на Окуневое. Уехал, и нет его...
«Скорей бы нашел папку Пантискин отец да передал ему, как мы тут ждем его».
Дождь так и не разошелся, и гром громыхал где-то уже вдали, за кедрачами. Но ветер рвался холодный, сырой, напоенный парами полой вешней воды. Ветер гнал огромные волны по всему розливищу. Они злобно шипели, забегая далеко по пологому берегу, перехлестываясь через головастые черные кочки. Свистела где-то пустая бутылка, и от этого звука Максим колюче поеживался.
Мать часто дышала, поскрипывал расшатанный топчан: должно быть, матери, как и Максиму, не спалось в эту ночь. Она позвала:
— Сынок!
Максим прижался сильнее щекой к подушке, засопел носом. «Заставит опять куда-нибудь бегать, а я только согрелся и ноги вот только сейчас перестало щипать».
— Холодно, — проговорила мать как бы сама с собой, — печку бы затопить.
Максим и на этот раз не отозвался. Тогда мать поднялась, постанывая, нащупала на припечке спички, достала лучины. Слышно было, как она слабо ломает их по одной через колено.
Отодвинулась вьюшка, открылась дверца «голландки», красное пламя спички заставило задрожать тени в избе. Тени задвигались, ожили — странные, серые существа. Загудела печка, весело замигала шестью оконцами-прорезями на поддувале. И под этот приятный гул, под живое мигание огня мальчик крепко заснул...
5Не зря старался этой весной остяк Анфим, когда рубил высокий осокорь для нового обласка. Старый обласок у него рассохся, растрескался, борта вышаркались, облупились. Смолить и стягивать их стальной проволокой было уже ни к чему. Он подтащил старую посудину к «юрте»: пускай ребятишки играют в охотников, рыбаков, пускай привыкают.
Тот осокорь, что Анфим повалил, был в полтора обхвата. Он обшкурил его и начал долбить теслом. Летела белая с желтизною сырая щепа, брызгала соком темная сердцевина. Долбил Анфим с прилежанием, за делом даже курить забывал.
Захаживал к нему в это время на остров лесник Егорша Сараев, приходил с палкой, прихрамывая, умными глазами следил за ловкими Анфимовыми руками, притулившись бочком к дереву. На острове еще лежал снег небольшими клочками, а на солнцепеке уже плавились лужи, разлившись по острым тонким листьям ветел и осокорей. Неперепревший лист мягко устилал землю, не шуршал под ногами, а чавкал с отсыриной.
«Скоро кончать буду», — сказал как-то Анфим, смахивая с черных волос соленую мокрядь. Верхняя губа его поднялась, открывая длинные желтые зубы.
«Вижу, — ответил Егорша Сараев, — пришел помогать тебе облас распаривать».
«Однако, спасибо, — заторопился остяк. — Нос доберу, и костер можно класть, распаривать».
Лесник сам разложил костер, пока Анфим зачищал у обласка нос стамеской. Долбленку протягивали над огнем, от жара она распухала в бортах. Анфим быстро вставлял распорки, и оттого, что работа выходила у них хорошо, часто пощелкивал языком, узил глаза, усмехался. Они прокоптились дымом с Егоршей Сараевым, не тем смолевым дымом, что бывает от сосны или кедра, а горьковатым осиновым. От обоих пахло предбанником.
Распаренный обласок Анфим просушил, просмолил — ему нужна была легкая лодка: он хромой и силами слаб, тяжело такому таскаться волоком.
Едет сейчас Анфим и радуется: шибко доволен он обласком, который помогал ему делать Егорша Сараев. И ходкая лодка и не вертлявая: скользит по гладкой воде, как по стеклу.
Анфим сидит, подобрав под себя ноги. Спина покатая, голова ушла в плечи, весло тихо, без плеска опускается в воду. В абласке перед ним ружье. Нос долбленки поднят, задрался кверху, а чтобы вовсе Анфима не было видно, остяк набросал на нос обласка веток талины, прикрылся: так лучше к уткам подкрадываться.
Дорогой Анфим бросил четыре сетки: пускай стоят, на обратном пути посмотрит.
Анфим выехал поздно и к вечеру только приплыл к Усть-Ямам, переночевал там в заброшенном старом бараке. На Усть-Ямах летом никто не жил, зато зимой собиралось отовсюду много народу, начинались лесозаготовки. От Усть-Ям до Окуневого озера близко, и Анфим шибко не беспокоился. Он попил чаю и выбрался с солнышком. Вода кругом вспучивалась до самого неба. По колено в воде стоял молодой тальник. Во множестве всюду носились утки.
Еще грести надо было до Окуневого, а он уже всматривался: не видать ли дымка. Запахнет дымом — запахнет живым человеком. Всматривался Анфим, вытягивал шею, перекидывал быстрым движением на голове кепку с полуоторванным козырьком. Нет, не видать дыма, и дымом не пахнет, сколько ни хватай носом воздух. Нюх у Анфима как у собаки, и по воде дым далеко слышно — учуял бы. Наверно, Егорша Сараев с Окуневого перебрался в другое место. А может и так быть, что Егорша, лесник, домой уже едет: где-нибудь за кустом проскочил, не заметил Анфима.
И так и этак думал Анфим, напрягая до рези глаза, раздувая широкие ноздри. Он с трудом пропихался в прибрежные заросли, залитые водой. Обласок сновал меж кустов, низкие ветви талины и краснопрутника царапали остяка по спине, цеплялись за кепку, за ворот. Под обласком всплескивали крупные щуки, уходили от него стрелами, оставляя косые дорожки. Мало-помалу подобрался Анфим к островку суши, на котором стояла старая карамушка. Сама карамушка была до удивительности черна, и земля вокруг нее чернела горелым от выжженной недавно травы. И вода вкруг острова тоже отливала жирной, мрачной, смоляной чернотой... Егорша, лесник, уезжал на обласке, но здесь нигде обласка не было видно.
Анфим пристал к бережку, заступил в мелкую черную воду, постоял, закурил и, подтянув долбленку, в смутной тревоге направился к черному срубу.
Дверь тяжело, с плачем, откинулась внутрь, лицо остяка покрыла липкая паутина, и спертый воздух сырого подвала, плесени, вони шибанул в нос. На нарах, вытянув длинные ноги, накрытый ветхим суконным пальто, лежал Егорша Сараев. Бледный свет падал в узкую прорезь оконца, освещал низкое изголовье, черный котелок на широкой, щербатой от топора, чурке, ложку, нож и патронташ на деревянном гвозде. Под нары, вытянув морду, пробежала крыса, сверкнув холодным, злым глазом. У остывшей печки-жестянки лежали дрова, кусок бересты и кучка стреляных гильз.
— Егорша... Егорша Иваныч! — сипло окликнул остяк: в горле у него что-то екнуло, щелкнуло. — А-яй! — Нога его поскользнулась на грязной сырой плахе, и он упал на колено, зацепившись вторым броднем за щербатый порожек.
— Егорша, ты спишь, али дремлешь, али помер совсем? — в страхе забормотал Анфим.
Схватившись за нары-лежанку, он дернулся, поднимая свое легкое тело. И нары вслед за ним дернулись. И шевельнулся человек, лесник Егорша Сараев. Анфим откинул грязный суконный рукав... На него смотрело слепыми глазами лицо мертвеца — заросшее, с большим посиневшим носом, оскаленными зубами. Анфим тоже оскалил зубы, верхняя губа его по привычке приподнялась, оттопырилась. Свистящий собственный шепот заставил вздрогнуть Анфима.
«Помер... царство тебе... А-яй. Как баба твоя теперь плакать будет, как будет Максимша реветь... Однако, и сын у тебя народился, совсем кутенок... Ай, человек, человек. Путевый ты был человек, остяк шибко любил тебя».
Анфим сопел, в носу у него стало мокро. Он высморкался в ладонь, поморгал узенькими глазами, потер себе лоб, словно хотел разгладить горестные морщины.
«Шибко ты плохо сделал, Егорша, лесник. Кто варнаков твоих будет кормить? Одежку, обувку справлять? До ума доводить?!»
Он наклонился и, как собака, обнюхал труп.
«Чижелый дух... Куды везти — тут хоронить надо...»
Анфим задержался до вечера: отрывал доски, сбивал, как умел, домовину, устилал ее мохом, прошлогодними листьями. Могилу он вырубил в мерзлой еще земле топором. Схоронил горемычного человека.
Измучился, испотел Анфим, на руках от неудобства работы волдыри кровавые вздулись... И вспомнил тот сон, что дважды ему приснился: голая бабка Лукерья и страшный шепот ее. Смахнул картуз, перекрестился.
Хотелось Анфиму лечь отдохнуть, голод сосал желудок, но страх был сильнее усталости, голода. Теперь ночевать одному в этой карамушке и под ножом бы его никто не заставил.
Розовый свет заката ложился на воду. Анфим спихнул обласок, бросил последний взгляд на черное зимовье-карамушку, на черную жирную воду, сел в свою новенькую долбленку и быстро-быстро стал взмахивать легким веслом.
6Входили реки в свои берега, сползала, скатывалась вода, возвращая людям землю. На заливные луга половодье нагнало мелкие сучья, коряжник, кору, щепу — сор, словом. После паводков по Нарыму вода сплошь засоряет луга, потому-то и называют их здесь по-особенному — сорами.
— Куда собрался? — спросит средь лета нарымский житель соседа.
— Да на сора, паря, траву косить.
Зазеленели соры травой, пока негустой, редкой, но к лету везде здесь вымахает травища в пояс. Мягкий пырей, душистый белоголовник, густой, переплетенный визиль и множество всяких других трав и цветов покроют безбрежные обские дали. Поляжет трава под косами, встанут стога, зароды, разбегутся приземистые копешки по выкошенным гривам. Но сейчас не об этом пока забота в Пыжино: говорят здесь о трудной, голодной весне, судят-рядят, как бы ее пережить-обмануть.
Уходит вода, а болиндера-катера нет как не было. Нету болиндера с черным смоленым паузком, на котором каждую весну везли сюда хлеб с солью, чай с сахаром, одежку, обувку, снасти рыбацкие и припасы охотникам. Не видно болиндера, сколь ни гляди, не слышно его захлебистого чихания. Не летят из белой трубы с красным ободом синие кольца дыма, не тают в голубом теплом небе.
Люди серчают, поругивают нерасторопных начальников: пошто задержали болиндер? Пошто муку не везут? И хотя у каждого в доме есть и картошка, и рыба, и варенье из старых запасов — стонут, вздыхают уже: непривычно всем как-то без хлеба, давно так не жили, не бедствовали...
Андрон собрался на обласке в районный центр Каргасок ехать — себе харчишек промыслить и Арине Сараевой с пацанами. Собрался да все поджидал Анфима с Егоршей. А он, Анфим, как уплыл, так пятые сутки нет. И что его носит холера? Запропастился мужик.
Не дождался бондарь Анфима, уехал с сомнениями и тревогой в сердце...
Голодный Максим с утра начинает мать изводить: есть просит. А она его гонит:
— Пойди по людям — покормят. Мне тебе нечего дать.
У Мыльжиных старшие братья ездят стрелять уток, иногда хорошо привозят: серых больших крякашей, черных гоголей с белыми рябинками на крыльях, краснолапых широконосых соксунов. Анна, Анфимова баба, стала сердитая: молчит, дуется, а то как разойдется, как начнет мальчишкам раздавать по черным стриженым головам шлепки. Разбегутся они по углам, притихнут, ловят сплюснутыми носами запах вкусного варева, что поднимается с паром из огромного чугуна.
Сварятся утки, поставит Анна чугун на стол — набросятся на него с разных сторон семь голодных зверушек — писк стоит.
Максим частенько смотрит теперь с порога, как едят у остяков утятину, глотает слюни и мучается. Сесть бы тоже к столу, но его, чужака, приглашают все реже. Пантискина мать уж не так ласкова, как прежде была, поглядывает на него искоса, только не скажет: «Иди-ка, болезный, домой, не выпяливайся: своих у меня их семеро». Максим все понимает, он не дурак, но уходить из остяцкого дома ему не хочется: хоть запахом вкусным надышится. И еще Максим знает: если долго стоять у порога, то все равно что-нибудь выстоишь.
Давно Пантиска поглядывает на дружка своего: мордочка у него круглая, горячая от вкусного пара, губы жирные, по подбородку течет бульон. Пантиска осмеливается и спрашивает:
— Мамка, дам ему крылышко?
Анна попыхтывает, молчит, возится там у печки: волосы перепутанные, кое-как скомканные и сколотые в неровный узел. Пантиска решает, что можно дать.
— На-ка, проведай, скусная.
Максим, не раздумывая, хватает горячее мясо и, обжигаясь, кусает, проглатывает. И тонкую косточку не выбрасывает: в ней жилка-кровинка и наваристый сок. Эх, почему же раньше ни утки, ни глухари, ни рябчики не казались ему такими, как это утиное крылышко? А сколько их отец добывал, и мать жарила и тушила мясо целыми латками, с лавровым листом и перцем...
Из-за стола выскакивают черноголовые остячата. У стола машут хвостами-кренделями поджарые собаки: им смахивают со стола кости. На собаках топорщится шерсть. Псы ворчат, уже готовые броситься в драку.
— Цыть, окаянные! — кричит на собак Анна и раздает им пинки.
— А кто за вас рожи будет крестить? — теперь орет она уже на ребят.
Ох, и сердитая стала Анфимова баба. Под горячую руку не суйся!
Остячата крестятся на заплесневелые, купоросно-зеленые образа, облизывая жирные губы. Крестятся все: и Пантиска, и старшие братья его — Левка с Порфилкой. За ними встает и Максим. Он замахивается на свой лоб робко, он никогда не молился до этого, но понимает, что сейчас — надо. Иначе строгая тетка Анна и кости в другой раз не даст.
После того как все помолились, Анна сказала:
— Нечего попусту шляндать: ступайте старшие на охоту, а ты, Пантиска, воду носить с Максимом.
Пантиска трет конопатый нос: как бы удрать незаметно? И только мать отвернулась, шепчет Максиму:
— Айда. Воду посля натаскам...
Они убегают, и первым делом Максим его спрашивает:
— Ты разве взаправду в боженьку веришь?
— Почем я знаю... Мать говорит, что бог все видит и слышит.
— И моя мамка также. Только отец с ней за это знаешь как сильно ругался?
— Пропал Егоршка-лесник. И тятька мой следом за ним поехал, и тоже нету.
— Не ври, папка не пропадет: он тайгу знает.
— А вон и тятька едет, — спокойно, как ни в чем не бывало сказал Пантиска. Только глаза заблестели, как у зверушки.
— А мой? — вытянулся Максим, вставая на цыпочки.
— Твоего не видать, — затряс головой остячонок. — Егорша, поди что, дорогой отстал: наш тятька шибко скоро на обласке ездит.
Они понеслись к берегу, расшлепывая босыми ногами грязь.
Анфим показался им хмурым, сердитым. Изо рта у него торчала толстая, в палец, самокрутка. Он сосал ее, сплевывая, и молчал. Один его глаз был закрыт, другой смотрел куда-то мимо ребят, через их головы, в согру. И Максим и Пантиска — каждый для себя — решили, что Анфим ждет кого-то с той стороны, куда он смотрит. Но со стороны согры никто не появлялся.
Тогда Пантиска спросил:
— Ты чо, тятька, долго так был?
— Каргасок ездил, большой начальник искал, — не сразу сказал Анфим.
— Муку узнавал? — липнул Пантиска к отцу.
— Заодно и муку, паря...
— А вчерася туда дядя Андрон подался, — проговорил Максим. — Он тебе там не встрелся?
— Не попадался он мне, Максимша, не видел...
Анфим нагнулся — голяшки у бродней подтягивать стал, сыромятные ремешки перевязывать...
— Пантиска, — сказал погодя Анфим, не вынимая изо рта самокрутки, — дуй домой за ведерками да выбери рыбу из обласка.
Пантиска бегом побежал: отец не то что мать, его не ослушаешься.
Анфим взял с кормы два ружья: одно свое, другое Егорши Сараева. Максим сразу узнал отцово ружье. Потом Анфим стал вытаскивать из обласка уток.
— Папка прислал, что ли? — не очень обрадовался Максим и отчего-то вздохнул прерывисто.
Анфим Мыльжин посопел, выплюнул в воду окурок, заступил броднем на край обласка и быстрыми маленькими подхватами вычерпал воду со дна веслом. В обласке, отгороженная широкой доской, блестела на солнце рыба.
Молчанием своим Анфим тревожил Максима, и мальчик опять спросил у него про ружье и про уток.
— Твои утки, тебе настрелял... Варить с матерью будешь. Поди, всю дорогу ехал — уток тебе стрелял... Отец твой много патронов оставил.
— А сам-то он где же? Или он вовсе про нас забыл?
Анфим передвинул узенькие глаза в сторону.
— Обласок унесло, Егорша без обласка долго сидел... Ты, паря, вот так — сирота. — Остяк прошелся, хромая, вокруг своей лодки. — Толкай с кормы, пособляй-ка!
На сухом обласок опрокинули, затолкали весло под него, взяли мокрые, все в чешуе, перепутанные частушки. По спине Анфиму на бродни стекала вода, стучали, раскачиваясь, кибасья-грузила.
Все стало как в серый ненастный день, когда нету ни птичьего щебета, ни звона жучков в веселой траве, когда хлещет с неба вода и сороки кричат над согрой, мокрые, с черными злыми глазами.
— Дядя Анфим... а тятьку я больше совсем-совсем не увижу?
Остяк опустил мальчику на макушку горбатую мокрую руку, пошевелил тонкими пальцами.
— Разве во сне, Максимша... Ты, паря-холера, вот чо... Мыльжин Анфим хошь хромой, хошь рябой, да не страшный. Рыбу поймам, утку убьем — вместе съедим...
Арина, узнав обо всем, съехала по ступенькам крыльца, зарылась лицом в колени.
— Чем мы тебя прогневили? Боже ты, боже!
Максим не плакал, только нахохлился и серым комочком сидел на крыльце.
Анна отвела мать в карамушку, перекрестилась в передний угол. Вытряхнула из берестяной коробки на стол пригоршню сухарей.
— Жить надо, — кротко сказала Анфимова баба.
— Кака теперь жизнь мне с ними? — запричитала опять Арина.
— Кричишь-то как: все Пыжино слышит. Вот молоко усохнет, чем станешь дите кормить?
И в наступившей минуте затишья завыла собака: от тоски ли, от голода...
Бондарь Андрон вернулся из Каргаска с неплохими вестями: муку загрузили в паузок, но задержка случилась из-за болиндера. Стоит катер в ремонте, а как починят, так сразу пошлют с паузком в Пыжино.
Добрые вести привез Андрон, а ему передали худые: друг его лучший долго жить приказал. Вот тебе — на тебе! Да что это за весна нынче такая? Что за напасть?
Заходил бондарь к Арине и тоже помогать сулился. Всем, чем мог. Муки отдал туесок да крендель Максиму.
Сушку Максим разделил с Пантиской, муку они с матерью съели в три дня. И снова ходи выглядывай. Гложет проклятый голод, а болиндера нет как нет.
Раз Максим принес целую миску румяного жирного мяса.
— У Анфима теперь кротов не выбрасывают: жарят в русской печи на листах. Вкусные, мама, поешь.
Анна брезговала, а сын уплетал подсушенные тушки, похрустывал нежными косточками. Лицо его стало еще круглее, щеки отвердели, как кулачки. Он пропадал с Пантиской на улице, заявлялся к матери ненадолго в полдень, а к вечеру исчезал опять.
Вечером он бежал обдирать кротов.
Их притаскивали с соров мешками, возни с ними было много. Максим разрезал ножницами мягкие шкурки, прибивал их сушиться гвоздями к дощатой перегородке, к брусчатым стенам. Шкурки готовили к сдаче приемщику «Сибпушнины», а мясо кротовое жарили.
Арина все больше тощала, но есть кротов заставить себя не могла. В открытую издевался над ней Костя Щепеткин, драчливый мужик, засольщик рыбы.
— Ты баба чумная: все едят, а ты нет. Голод не тетка, велит сопливого любить.
Максимова мать на эти насмешки не отвечала: Костя Щепеткин был мужем сестры Анфима — Катерины. От бабки Варвары — матери Анфима и Катерины, от самого Анфима Сараевы были теперь целиком зависимы: что ни день, то приходится к ним обращаться за помощью. Пока ни в чем им не отказывают: вся родова мыльжинская — хорошие, добрые люди, подельчивые. А Костя Щепеткин, засольщик, не в счет: он человек, видать, от природы тяжелый. Бог с ним, раз он такой, только Арина лаяться с ним не будет.
Но Костя Щепеткин все ж таки прав оказался: стала есть кротов и Арина. И так еще пристрастилась.
Костя скалился:
— Голод не тетка, велит сопливого любить!
7Не успели утихнуть пересуды вокруг смерти пыжинского лесника Егорши Сараева, как свалилось новое горе: катер-болиндер сел на мель в Сухом чвору, в ночь поднялась буря, и перегруженный паузок с мукой и разной провизией затопило.
Приехал в Пыжино перепуганный шкипер, стал просить помощи. Мужики погнали к Сухому чвору неводник, чтобы вытаскивать и перевозить муку.
Не один день бились они, вынимая кули из воды, намаялись до ломоты. Шкипер на радостях поставил мужикам ящик водки — пейте, не жалко. Пили, рассказывали друг другу, кто сколько раз нырял в трюм, как захлебывался, как судорогой сводило ноги.
Бондарь Андрон в охотку мог выпить много, но не сильно пьянел: только лицом багровел да лоснился. И вспоминал о своем — все об Егорше Сараеве: друг ведь был... За таким разговором и подвернулся ему тут Максим: кругленький рыжик, веселый, на теле густой загар перемешался с грязью.
— Озорник ты, Максимша, — с мягкой грустью сказал дядя Андрон, обнимая мальчишку. — Пошто у тебя коленки чугунные? Пошто не моешь? Смеешься, птаха ты беззаботная. На-ко вот сушку.
Максим надел сушку на грязный палец, повертел и умчался.
И опять случилось событие в маленьком Пыжино: Максим Пантиске голову прорубил.
Совсем нечаянно вышло. Валили они сушняк на дрова — комары ели. Максим со зла широко размахнулся, топор у него занесло далеко вбок, и острым концом он скользнул по лбу Пантиски.
Остячонок ойкнул, упал на колени, схватил ладошкой рассеченный лоб. Сквозь пальцы у него брызнула кровь. Этой крови он больше всего испугался и заревел не своим голосом.
Максима сильно избили Левка с Порфилкой, а дома еще добавила мать. Она зажала ему голову между колен и драла березовым голиком. Так жестоко мальчика сроду не били, и он исходил злым, протестующим криком. Матери было, конечно, жалко его, но у нее был и свой расчет: показать Мыльжиным, что она не дает своему потачки. Когда она била его голиком, то приговаривала, чтобы слышали все:
— Добрые люди, пошли им господь спасения, пригрели нас, приласкали, а мы им чем платим? Пойди сейчас же, негодник, и попроси у Пантиски прощения!
И тише досказывала:
— С фатеры сгонят, куда пойдем? Проскочит лето, и не заметишь, а там зима на носу...
Лишь к вечеру он пошел попроведать Пантиску. Робко переступил порог Анфимова дома. Пантиска лежал на кровати. На лбу у него черным рубцом запеклась кровь. Мать прикладывала ему к голове что-то мокрое, желтое.
— Гад такой, — выругалась хозяйка. — Чуть было не решил мальчонку.
Максиму хотелось видеть Пантиску, поговорить, он прошел по одной плашке, глядя себе под ноги, словно бы шел не по полу, а по шаткой доске переходил бурный ручей.
— Я тебе вот чо принес, — проговорил Максим и протянул Пантиске два рябеньких яичка. — Воробышкины. В травке нашел, за огородом.
Пантиска принял яички, рука его была горячая, губы запеклись и потрескались.
— Пролежусь — тоже пойду, — слабеньким голосом пискнул больной остячонок. — Я знаю, где многушко-много дроздиных гнездышек.
— Будет вам пташек зорить! — цыкнула Анна.
Пока остячонок болел, Максим натаскал к нему на кровать вороньих перьев, светящихся гнилушек, медных обойных гвоздей с красивыми шляпками. Выискивал где-то, старался. Принес свинцовую гирьку, найденную в иле, вымытую обской водой.
И снова они были друзья.
А двадцать третьего июня, с опозданием на целые сутки, пришла в остяцкое Пыжино весть о начале войны.
Весь этот день был тихий, какой-то гнетущий: будто кого опять собрались хоронить. Повестки выдали Косте Щепеткину, дяде Андрону, другим. Провожать пошли в соседние Дергачи, и Пыжино притаилось, словно копило, собирало все силы, чтобы вечером взвыть еще раз бабьими голосами.
В Дергачи, к перевозу, стекался народ из Сосновки, с Больших и Малых Подъельников. Из Дергачей призывников повез к пароходу бакенщик Маковей Зублев. У самого Зублева брали на фронт двух сыновей. Кроме них, у бакенщика никого не было. Он ходил как помешанный, тыкался по углам. А тут еще баламут Костя Щепеткин, пьяный, с младшим сыном его драку затеял...
Все, кого брали на фронт, хмельные и раскосмаченные, с измочаленными чубами, садились в большой сельповский неводник. Бабы глядели им вслед чумными глазами, выжимали в платки красные распухшие носы и выли.
— Скажи, рассопливились. Не мертвых — живых провожаете, — храбрился полупьяный бондарь Андрон. — Живы будем — вернемся, слышь, Максимша? Расти тут, мать слухай, дядьку не забывай.
Максим махал всем рукой.
8И так у Сараевых было немного вещичек, а теперь и вовсе углы опустели. Что можно было обменять на рыбу, на сушеные рыбьи кости, на чашку муки — обменяли. Молодую картошку еще не подкапывали: жалели, да и была она не крупнее яйца куриного.
Арина стала еще набожнее, чем была прежде: и слова не скажет, не упомянув имени божьего. А зевает когда — вздохнет и рот перекрестит. Сроду раньше не замечал Максим за ней такого. Сама богу молится, а Максима, что ни день, за холку дерет: злая, невыносимая. И креститься его заставляет, и не как-нибудь — на коленях перед иконой. Трудно стало Максиму жить: и голодно, и бока болят от частых побоев, и дома сидеть заставляют — зыбку качать с крикливым, всегда недовольным братишкой.
Мать часто плачет и сквозь плач говорит, что лучше бы он не родился, Егорка, лучше бы бог у нее прибрал его. Когда Максим слышит такие слова, он тихо-тихо сидит и думает... Он не знает еще, жалко ему братишку или не жалко. И вроде жалко и вроде нет. Будь Егорка побольше, взял бы тогда Максим его за руку, и побежали бы они вместе на речку, на озеро — окуней жирных ловить.
С Пантиской они все свободное время заняты промыслом: уйдут с удочками, ловят щук, окуней. На озере окуни темные, горбатые, по бокам у них полосы, как у тигров. Добыча Максима — подспорье в доме, а мать все равно ругается.
Сама как-то открылась Сараевым еда новая: жареные грибы с рыбой. Срезала мать с крупной щуки мякоть, порубила сечкой в корыте, смешала с мелко нарезанными лисичками и котлеты состряпала — пахучие, студенистые — язык проглотишь.
Щуку — ее обмануть надо, чтобы жерлицу не отхватила зубами. Крючок откусит, где новый возьмешь? Плохо стало с крючками, нет их нигде. Одна надежда — на рыбу выменять у заезжего моториста, а мотористы в Пыжино совсем заглядывать перестали.
Мать начала гадать — никогда не гадала.
Приходили солдатки с тоскливыми глазами, просили:
— Сворожи нам, Арина.
Мать не ждет, чтоб ее упрашивали, лезет в карман, что нашит у нее на заплатанной юбке, вынимает колоду, тасует, раскладывает. А глаза у нее холодные, веки сами собой как-то складываются треугольничками, голубенькие зрачки светятся слезными точками. Бабы слушают ее затаенно, говорит она им одинаково, только словами разными, но об одном: мужья исстрадались по женам, по детям. Живы и скоро вернутся домой.
Посидят бабы подле Арины, повздыхают, и будто им легче станет, спокойнее: мать уж старается никого не расстраивать — хорошее всем говорит.
Бывает, что после гадания ей скажут:
— Заглядывай к нам, Арина, возьмешь хоть рыбки, да калачи мы картофельные пекли...
Мать почти каждый день ходит по домам, приносит еду Максиму, Егорке. Братишка уже не сосет: его от груди отняли, потому что у матери нет молока. Егорка мусолит жвачку из хлебушка с сахаром.
Максим вспоминает дядю Андрона, сельповского бондаря. Пристает к матери с расспросами:
— У дяди Андрона не было тети?
Мать неохотно ему отвечала:
— Была...
— Умерла?
— Умерла...
— А почему?
— Отвяжись, горе луковое.
Мальчик о чем-то думал в сторонке и опять подходил.
— А его на войне убьют?
— Чтоб у тебя язык отсох!.. Лучше иди кротов промышляй с Пантиской. Шкурок добудешь — сдадим в «Сибпушнину», хоть отоварят немного. Муки, соли дадут. И мыло кончилось — стираться нечем.
Раньше было не то, что сейчас. Придешь в магазин, в лавку, бывало, выложишь деньги, и даст тебе продавец какого хочешь товару. А теперь за деньги в лавке ничего не возьмешь: все по карточкам или под рыбу, которую сдашь в сельпо, под балберу, под дуб-корье, под пушнину. Под кротовые шкурки тоже дают. Да сколько их надо, кротовых шкурок, чтобы хлеба досыта наесться?
У Максима десять капканов, больше бы надо, да нету: за капканы в Пыжино тоже драка. Капкан, как хороший крючок-окуневку, трудно достать. Максим где-то нашел пять завалящих капканов, да пять ему Анфим, жалеючи, дал. Вот он ими и промышляет.
Чудно кротов ловить, интересно. По сорам, среди травки-муравки, много куч земляных нарыто: это кроты хода в свои норки засыпали, чтобы ветром не дуло и свет к ним не попадал. В капканы кроты попадаются то задней лапкой, то передней, а то головой угодят. Когда головой, то сразу насмерть. А если лапку защемит, то еще вырывается, грызет железо четырьмя тоненькими желтыми зубами. Да куда ему из капкана уйти! Вот, слышал Максим, лисы — уходят. Даже ноги себе отгрызают, так и уходят на трех лапах. И медведи, бывает, тоже из ловушек вырываются. У, на медведя такие капканищи — просто страх. Хорошие мужики вдвоем еле-еле медвежий капкан настораживают...
9В августе, в самом конце, начали рвать бруснику. Анфим понаделал из бересты кузовов, набирок, куженек.
Легко кузов таскать, пока он порожний. А как напластаешь ягоды, так тянет тебя к земле, прижимает. Какая там сила у мальчика, а на него уже грузят два ведерка с краями. Пока идешь по сухому, по чистому — выносимо, а попало болото, чащобник — невмоготу.
А сладка же брусника! Не сосчитать, сколько горстей перебросаешь в рот, пока бродишь по соснякам.
Уже много дней собирают в Пыжино ягоды, ссыпают в огромные бочки. Продыхнуть некогда: ребятишки стали горбатиться под тяжелыми кузовами. Мошка заедает, мокрец проклятый! Берут бруснику самую крупную, рясную, чтобы уж захватить, так сразу полную горсть. На полянки похуже никто и не смотрит. Эти полянки Арине Сараевой достаются.
Арина злится, что рвет по оборышам, а куда ей уйти далеко от ребенка? Надежда вся на Максима, и мать строжится:
— Без заработка останемся, собирай не ленись!
И пошто она так на него? Или Максимка лодырь? Или не знает он, как тяжело им живется? Старается он и ягоду собирает не хуже Пантиски, Порфилки, Левки, не хуже матери ихней — Анны. Мыльжины в день выгоняют по четыре ведра на сборщика, и он, Максим, не меньше.
Брусничники самые сильные в сосняках, где белый мох сухой под ногами похрустывает. Но в сосняках солнце голову напекает. На второй неделе ягодного сезона у Максима носом пошла кровь.
— Ляг полежи, сынок, это от солнышка, оттого, что весь день внаклонку, — утешила его мать.
Кровь уняли, но с этих пор Максим разболелся. Было уже не радостно, не хотелось в свободное время гонять по лесинам бурундуков. Хотелось забраться на нары, накрыться отцовским старым тулупом и тихо лежать.
Ягоды отошли, мать получила расчет: им выдали полмешка муки, немного сахару, пять кусков мыла и ситцу немного.
— Красивый, с цветочками, — гладил Максим тонкую ткань. — Сошьешь мне рубашку?
— Как же, сынок, ты заработал, — вздохнула мать. — Сошью и тебе и Егорке. А мне и так ладно...
Кофта на ней была латана-перелатана, стирана-перестирана, пропотевшая на спине и под мышками.
Обновка Максиму едва доходила до пупа, но он всем хвастался этой куцей рубашкой.
Рано выпал глубокий снег, лег по берегам пестрой Пыжинки, завалил согры, покрыл белизной плоские дали.
Анфим степенно вышел на крыльцо, долго нюхал трепещущими ноздрями воздух, кликнул Пантиску:
— Запрягай, паря, собак, езжай за сухими дровами: баню топить.
— Тять, снег-то, поди что, еще растает. Туда на нартах, оттуда как?
Остяк засопел, отвернулся: терпеть не мог, когда ему сыновья перечили.
Собаки рвали постромки, грызлись незло, Пантиска важно покрикивал на них и ждал, когда выйдет одетый Максим.
Максим выскочил в рваном ватнике, подвязанный красным пояском, в бахилах-опорках, с топором в руках. Вслед за ним показалась простоволосая Арина, погрозила парным кулаком:
— Друг к дружке близко не суйтесь, не ровен час — опять башку прошибете.
Собаки тянули порожние нарты так быстро, что мальчишки едва успевали за ними. Мягкий снег прилипал к обуткам, шишками нарастал под каблуками, и мальчишки, на минуту приструнивая упряжку, обивали снеговые наросты о нарточные полозья. Пантиска важничал: как же — хозяин, упряжку собак гонит. Рану на лбу у него давно затянуло, а шрам остался.
За «юртами» сразу вставал темно-зеленый густой кедрач. Почти у всех кедров мохнатые лапы росли от земли: на такие кедры легко было лазить. В кедрачах остяки устроили кладбище. Сейчас серые кресты были еще серее, потому что вокруг лежал белый воздушный снег.
Снег нападал ночью, никто не видел, когда он падал, и это тоже было загадочно: небо над головой сияло свежей, вымытой синью. И эта синь, и холодное солнце, и белый снег с мягкой зеленью кедров делали кладбище очень веселым.
Кое-где по сучкам, по кустам алели, пестрели и голубели узкие лоскутки, похожие на диковинных притаившихся птиц.
Собаки устремились по старой просеке, оставляя кладбище слева. Пантиска воровато оглянулся на кладбище, посмотрел на Максима и швыркнул сопливым носом.
— Забоялся — бояка! — понял его Максим. — И днем и ночью боишься. На двор с лучинкой с вечера ходишь.
— А про чо я подумал? Башка! — окрысился на него Пантиска. — Увидел кладбище — Егоршу вспомнил. Его бы вот здеся похоронить, под кедрами.
Озорные, с рыжинкой, глаза Максима потухли.
— Мать все еще по ночам плачет...
— А ты?
— У меня почему-то слез нет... Н-но, шевелись, запурхались!
Упряжка обогнула валежину, бросилась в редкое мелколесье, сквозь которое черно блестела вода еще не застывшего таежного озера Набурги.
Стал попадаться сушняк. Ребята остановили собак и развязали прикрученный к нартам топор.
10Днем бабы топили баню, плоскую, врытую в землю. На ее крыше от копоти первый снег уже успел зачернеть, подтаять: проглядывал дерн с рыжей травой.
Максим забежал в предбанник: в открытую дверь еще тянуло угаром, синим огнем догорали в каменке березовые угли, сизо алели накаленные кирпичи. Он представил, как будут плескать на них из ковша горячую воду, как станет вода взрываться облаком, биться под потолком.
— Не оскользнись, — предостерегла его мать, когда он ступил на мыльные, мокрые плахи. — Сбегай, скажи Анфиму, пускай собирается, скоро готово будет.
В доме Анфима пахло сетями, самосадом, жареной рыбой. Этот особенный дух никогда не исчезал в «юртах» остяков, как летом не исчезает запах ила по обским высохшим протокам, прелой листвы в глухих тальниках и затхлый запах мышиных гнезд у старых сенных зародов.
По полу везде лежали смотки запыленных самоловов, снятых с чердака. Самоловы нужны зимой, для подледного лова, а летом они валяются без нужды.
Анфим разбирал у окна самоловы, точил плоским напильником большие, длиннее пальца, крючки без зазубрин, пробовал на ноготь их острие. Доволен остяк, трубку курит, шепеляво что-то рассказывает двум старикам, которые приморились возле него на низеньких чурочках. Старики тоже курят и слушают. И Максим стал слушать: любил разные байки до жадности.
— В Каргаске лонись заготовщик ко мне пристал: пошто, Анфим, говорит, морда така у тебя широка, больша? Пьяный был заготовщик, чумной башка. Я ему чо отвечу? Чай, говорю, много пью. Смеяться стал: молодцом, Анфим, остряк! А я ему: куда денешься, если остяк. Совсем закатился заготовщик. Веселый башка был. Тоже на фронт взяли... Живой ли, нет?
— Н-ня, — пошевелился один старик, вынимая изо рта слюнявую трубку.
— Кай? — спросил погодя другой, глуховатый, и посмотрел на Максима узенькими морщинистыми глазами.
— В баню надо, — кашлянул Максим в затылок Анфиму. — Мамка сказать велела.
— Погоди ужо, доточу самолов... Пока заберись на чердак, веник сыми.
— Я уже снял.
— Чичас...
— Кай? — Глуховатый старик вытянул желтую шею, ему никто не ответил. Тогда он заговорил по-своему, покачивая сочувственно головой: — Куштуль, куштуль... Челмба...
Мальчик понял, что старик жалеет его, Егоршу, мать, говорит, что была плохая погода, ненастье и большой человек умер в это ненастье, а маленький человек народился — это, значит, Егорка. И жизнь для маленького человека будет тяжелая и для Максима с матерью тоже.
— Понял, что он сказал? — повернулся Анфим, свешивая на деревянный штырек готовые самоловы и кивая на глуховатого старика.
— Он нас жалеет. — Максим подтянул сползающие штанишки.
Анфим достал красный шелковый кисет, сунул щепоть табаку в трубку, не выколачивая из нее пепла, красный язык показывал. И хлопнул привычно по голяшкам приспущенных бродней, крикнул:
— Дуй, Максимша, запаривай веник, мы чичас! Развесил ухи, варнак!
11Быстро стемнело, синевато лежал на огородах снег, чернела банька в голых кустах бузины. В баньке было удушливо жарко, мигала жировая коптюшка в предбаннике. Старики и Анфим сопели, глухо двигали шайками, наливая по очереди горячую воду.
Максим стоял перед зевом каменки и вспоминал, что позапрошлую зиму на Кандин-Боре его еще мать брала мыться с бабами, а после, как минуло ему семь, он стал ходить с мужиками.
В потемках, когда приглядишься, то видно, как двигаются скрюченные тела стариков, прискакивает вокруг шайки хромая фигура Анфима. Все они кажутся синими призраками, а духота, темень и сизые раскаленные камни вызывают в Максимовой голове страшную сказку матери о преисподней, где черти жарят грешников.
— Ошпаришь! Стой, якорь тебя! — хрипато сорвался голос Анфима.
Максим вскинул глаза к потолку, увидел худую костлявую руку глуховатого старика, который давеча все переспрашивал — «кай?» — и жалел Сараевых. Рука старика держала железный ковш над горячими кирпичами каменки.
— Прыгай, Максимша! — теперь уж взревел во всю мочь Анфим.
Но было поздно: ковш опрокинулся, из зева каменки вырвался сухой раскаленный пар с пеплом. Как будто кто кожу сдирал с Максимова живота, так ему было больно. Он зашелся истошным криком, головой высадил двери в предбанник, потом на улицу, побежал, не помня себя, к огороду, запрыгнул на изгородь и с жердей кинулся в снег...
Над ним охала мать. Максим лежал на здоровом боку, а ошпаренный бок нарывал водяным волдырем, и смотреть на него было страшно.
Ожог смазывали кротовым жиром, потом прикладывали примочки из какой-то щипучей травы: примочки принесла им бабка Варвара, остячка широкой кости, с вечной своей берестяной табакеркой. Она бормотала что-то невнятное, но сердечное. Мать сжала пальцами свое худое горло.
— Изнахратили у меня мальца, — проговорила она с укором, — и так сирота бедная.
«Бабку Варвару жалобит, чтобы та принесла чего-нибудь. Хитрая мать», — думает мальчик и морщится от рвущей, колючей боли.
И верно: старуха споро шагнула через порог и быстро вернулась. Она поставила перед Максимом чашку с картошкой и мясом. Пахло вкусно приправой. Бабка Варвара села на край топчана, набила нос табаком. Максим стал гадать: чихнет она или нет? Но она не чихнула, лишь темные глаза умаслились и широкие ноздри чуть покраснели.
— С кем кака холера не приключатся, — осовело сказала старуха. — Корми ладом, пускай наедатся. Болесь отскочит...
— Беда на беду, — вздохнула скорбно Арина.
— Варнаками растут, больше бы слухали, — сменила свою доброту на строгость Варвара.
— Да что ты, господь с тобой! — нахохлилась мать. — Он у меня такой послушной. И помощник и вся в нем надежа моя... Сказывали, слыхала, орс собирается тут свиней держать, от леспромхоза будто. Так я свинаркой пойду, а он мне в подпаски. С весны начнем.
Максим слушал, что мать говорила, и на бабку Варвару смотрел. Удивляло его: по годам — старая бабка, а морщин на лице почти что и нет.
Мать поднесла кончик платка к глазам: слезу выжала или слеза сама выкатилась.
Бабка Варвара оглядела тесные стены пристройки, легко нагнулась, прислонила ладонь к щелястому полу.
— Пол у тебя — ледяк. А чо зимой будет? Перебирайся на зиму ко мне... Поди, свой дом. Докули здоровье есть, буду работать, чибучить. И ты начнешь обживаться. Скоротам зиму, а лето чо-нибудь лучше посулит.
Максим вспомнил веселый двор у дома бабки Варвары, весь заросший ромашками, кринки на кольях, маки край огорода — хорошо у нее было летом. И в доме самом опрятно, чисто. Пол из широких плах, крашеный. На стене, как войдешь, сразу часы. Над стрелками кошачьи глаза большие. Маятник тикает, а кошка глазами водит. Дивно! Такого Максим еще не встречал...
Бабка Варвара сказывала, что эти часы «давношние».
— Завтра и собирай узлы... Тебя бы так-то и мой Анфимка взял, да у него самого все лавки заняты.
Бедному собраться — подпоясаться. И часа не минуло, как ушла от них бабка Варвара, а мать уж смотала узлы — в один одежонку, дерюжку, подушку, в другой завернула чугун со сковородкой, села к столу на лавку, облокотилась, задумалась.
— Вставай, сынок, я дойти помогу.
— Уши тебе заложило? Она ведь сказала: «Завтра».
— Ладно, сынок, мы сегодня. А то передумают...
Бабка Варвара открыла им дверь и нисколько не удивилась, что следом они притащились, «завтра» не стали ждать. Посторонилась с прохода, давая войти.
— Разболокайтесь, господь с вами... Максимша, поди, на полатях спать будет. Тебе я с Егоркой кровать за печкой направлю. В избе у меня завсегда теплынь... Свекрин дом, давношний.
И больше она ничего не сказала: пошла и села к окну, сеть начала вязать. За ухо была заткнута иглица с белыми нитками: видать, запасная. Второй иглицей она умело и споро делала ячеи. В Пыжино в каждой избе вязали сети, но Максим слышал, что лучше, быстрее бабки Варвары, Анфимовой матери, никто не вязал. Этим она и жила: за вязку сетей давали муку, сахар, табак, жиры — всего понемногу.
Старшая дочь Катерина прежде рыбачила, а как взяли на фронт ее мужика, Костю Щепеткина, так на сплав ушла, со сплава на лесоточку.
— Совсем мужик мужиком, — сказала, не отрываясь от сетки, бабка Варвара. — Бревна на лесосеке ворочит — другой мужик не угонится.
Максим видел бабки Варварину дочь: раз в две недели она появлялась в Пыжино, приезжала верхом на коне с лесопункта Усть-Ямы. Катерина пугала Максима своей угрюмостью, черным мужицким лицом и грубым охрипшим голосом. Когда у нее не слушался конь, она била его наотмашь по храпу, скверно, зло материлась. Костью она пошла в мать, и бабка Варвара сама говаривала, что лучше бы Катеринина сила Анфиму досталась: он все же мужик, а она баба.
— Варварушка, — опустилась на лавку мать, — а Катерина, пожалуй, ругаться будет, как мы к тебе поселились?
— Зверь она, что ли, какой?
— Сердита больно...
— Жись у нее не сладше твоей.
— Ничего от ее муженька? — заискивала Арина. — Приедет, я ей погадаю на картах.
Бабка Варвара отложила иглицу, понюхала табаку.
— Погадай, она любит, — с запозданием ответила старуха и осенила себя мелким крестом.
Волдыри на Максимовом животе проходили, уже не щипало, не саднило, но больно было еще дотронуться. Его навещал Пантиска: то утром рано, то вечером. Он рассказывал, что отец у него давно приготовил все самоловы и ждет ледостава. Пройдет шуга, закует Обь, и поедут они на собаках долбить проруби пешнями, прогонять прогонной проволокой самоловы. Будут ловить осетров, нельму, налимов.
— Пыжинские на фронт подарки собирают, — пришел сказать однажды Пантиска. — Не слыхал, чо ли?
— Знаю... Бабка Варвара рукавицы сшила — полушубок разрезала, ну, тот — Катеринин мужик носил.
— Был у него черный такой полушубок, я помню.
— И носки приготовила теплые, толстые-толстые! Две пары связала.
— А наши пимы отдают, тятькины. Матери жалко — последние. А тятька ей говорит: «Молчи, дура, там, на фронте, нашей родни много». Мать сразу и замолчала: она не спорит с отцом... Максимша, знашь, чо еще? К нам новенький едет, в Пыжино.
— И про это слыхал... Для леспромхозов свиней тут заводят, чтобы мясом рабочих кормить. Мать будет свинаркой, а я подпаском. Мне полпайка нарежут... А дядька, что будет заведовать этим, добрый? Вот бы узнать.
— Дергачевский он, Пылосов по фамилии.
— Пыл... огонь... — стал подбирать Максим слова.
— Черт те чо городишь, — фыркнул Пантиска и с этим ушел.
А Максим стал думать, что бы такое хорошее, нужное послать дяде Андрону на фронт. Все хоть что-нибудь собирают, только они ничего. Мать посовалась, поохала, перетряхнула ремки и опустила руки.
— Ничегошеньки, господи!
Максим тоже вот думает, мучается — уши горят, голове жарко, а что пошлешь? Чужого не уворуешь...
Готов был заплакать Максим от горя.
12К приезду Пылосова готовили пустовавший казенный дом рядом с сельповской засольной и складом.
Приехал Пылосов ночью на двух подводах, на розвальнях по морозцу. Горстку черных домов освещала полная белолицая луна. Хриплый ленивый лай пыжинских собак встретил приезжих да Максимкина мать, которая мыла, топила, ухоживала дом, простуженный за долгие месяцы запустения. Когда-то в этот дом просился Егорша Сараев, но в сельсовете не разрешили: наверное, тогда еще думали поселить в нем завкустом Пылосова.
— Милости просим, батюшка, — ласково и заискивающе выплеснула слова съежившаяся от холода женщина.
— Я не поп, и не зови меня батюшкой, — в нос пробубнил Пылосов. — Иван Засипатыч я... Тепло ли в избе?
— Уж так старалась... Иван Засипатыч! Жарко.
— Жар костей не ломит... Ну, подымайтесь, приехали.
С возов, из-под одеял и матрацев, из-под тулупов и дох, вылезали один за другим ребятишки. Арина насчитала их шесть, но шестой оказалась жена Пылосова, низкорослая, мохнатая женщина — мохнатая оттого, что была одета в овчинный тулуп шерстью навыворот.
Пылосов ухватил самый большой и, наверно, самый тяжелый узел, прикрякнул, закинул на спину и пошел в избу. За ним взяли по узлу остальные, и Арина тоже взяла. «Богато живут, одежек много, и то — мужик при семье, дома. С мужиком бабе — как за горой каменной... Сказывали, у самого-то все пальцы на ногах отморожены, потому и негодный был к фронту».
— Тепло натопила, и полы чистые — жильем пахнет, — гнусовато, но от души проговорил Иван Засипатыч. — Приходи завтра, Арина. Тебя ведь Ариной звать?
— Сызмальства так, — обрадовалась Арина.
— Вот приходи утресь, поговорим. На работу тебя определить надо.
«Нараскоряку ходит, без пальцев-то... Где ж тебя так, бедного, захватила судьба-печаль?»
— Спокойной вам ночи, — сказала Арина.
— Спокойной...
Спозаранку Максим выбежал во двор в опорках на босу ногу.
Пойду плясать,
Дома нечего кусать —
Сухари да корки,
На ногах опорки!Голосишко его срывался на ледяном ветру. На лице кожа от стужи пошла пупырышами, мать говорила — «оширшевела». У матери всегда про запас есть чудные словечки...
Ага, поселились жильцы в пустом доме, дым из трубы идет. Узнать бы, кто у них есть — мальчишки, девчонки?.. Глянь — шкура собачья на колу против дома висит, сеном набита. Зачем это? А чтобы она не смерзлась, чтобы синицы ее обклевали, от жира и мяса очистили. Из собачьих шкур шьют мохнашки — толстенные, шерстью наружу... Мохнашки теплые, но на фронт в подарок бойцам их не принимают...
Максим почти что сравнялся с пылосовской избой, когда из сеней на крыльцо выкатился Пантиска, придерживая рукой полу стеженки. Остячонок сыто облизывался, торопливо дожевывая что-то вкусное, и Максим подумал сердито: «Успел, проныра, наведался...»
— Тетка у них славнецкая: шаньгой творожной меня угостила! — не стал скрывать Пантиска.
— Ходишь, глаза продаешь... Не мог мне шаньги маленько оставить.
— Самому было мало... Девки у них — Калиска с Манефкой.
— Первый раз такие зовутки слышу, — немало удивился Максим.
— И малышни дополна.
— А Калиска с Манефкой здоровые или какие?
— Хо, дылды! Больше тебя.
Максим подобрал кулаком сопли.
— Про девок — не интересно... Не успели приехать — шкуру собачью болтаться повесили. Домовитые...
— Поди-ка, Шарик был.
— Откуда ты знаешь?
— Манефка сказала... Кролика слопал.
— И задушили?
— А чо, прощать? Наш тятька тоже бы задушил.
— Заколел я, домой пойду...
Мальчишки разбежались по избам.
Арина укачивала пробудившегося Егорку, бабка Варвара шумно нюхала свой табак во второй половине дома.
— Аургу, няй миле, — заныл Максим, выговаривая слова по-остяцки, посматривая из-за двери на бабку Варвару.
— Жди, печку затопим, картошки чугун поставим, — оттолкнула его Арина.
Старуха вышла, загремела заслонкой, выставила с загнетки медный котел.
— Садись, похлебай суп вечёрошний.
— Не балуй его, Варварушка, своей еды скоро дождется, — подняла бледную руку мать и погрозила ему.
А Максим уже взгромоздился на лавку, сунув под себя шапку с оторванным ухом.
В этот день принесли Арине письмо. Арина читать не умела, и тот остяк, что захватил почту из Сосновки, тоже был темный, но он сказал, что письмо это ей, Сараевой.
— Может, не мне, а Катерине, Варвариной дочери? — недоумевала Арина.
— Тебе, тебе, читай, — мотал головой остяк.
С растревоженным сердцем переступила она порог пылосовского дома.
— Гляньте, Иван Засипатыч, мне ли: а может, другому кому? С фронта... А там у меня никого.
Еще со вчерашнего жарко было у Пылосовых. Хозяин сидел за столом, пил не торопясь чай, низко склонившись над блюдцем: перед ним стояли белые сухари в тарелке. На желтом, будто болезненном лице близоруко щурились серовато-влажные глаза.
Он взял конверт, поднес его к носу. Восковая лысина блестела от пота, как горячий блин от масла.
— Андрон пишет, бондарь... Знавал я его.
— Андронушка! — вырвалось у Арины. — Вот не чаяла... Уж какие с мужем моим друзья они были... Читайте, Иван Засипатыч, что же он пишет такое?
Развернув треугольник, Пылосов прочитал, что Андрон всех помнит и всем приветы шлет, что был он под Москвой ранен, контужен, но сейчас в госпитале излечивается и, должно быть, скоро поднимется на ноги. Врачи говорят, что на фронт его больше не пустят. Он вернется домой и будет стоять на трудовом фронте, как стоял на войне... Спрашивал, как живет там семья его друга — Егорши Сараева.
— Дай-то бог, чтоб возвернулся, сердешный, — обмахнула Арина закрасневшееся лицо. — Золотой человек повсюду нужон.
— Приедет, если отпустят, — опять наклонился к блюдцу Иван Засипатыч. — Садись-ка, баба, чаю попьешь. Давай угощайся, Арина, ешь... Стюра! — крикнул жену. — Подай стакан.
Стюра вышла из комнаты-боковушки, поздоровалась с гостьей стеснительно, поклонилась, чем сильно смутила Арину: уж такого приветливого обращения она здесь не ждала встретить.
13Давно уже коченеют конские котяхи на дорогах, хорошо угодишь носком — далеко катятся от пинка. Катятся, катятся и зароются в снег. Снегопад зачастил: который раз валит в нынешнюю зиму. Под снегом совсем уж скрылись могилы на маленьком пыжинском кладбище, кресты укутались белой ватой, не сразу поймешь: крест это или палка какая торчит из сугроба. Не стало видно ни черных крыш, ни завалин, ни труб, ни рыжей травы на Анфимовой бане — закутало все, замело. Мороз заставляет Максима хвататься за нос, только ему это все нипочем: летает он из избы в избу, обивает пороги, таскает за собой холод и снег.
— Обметай ноги! И дверь прикрывай плотней, чо расхлябенил? — ругается мать Пантиски, но Максим знает, что это она просто так, не всерьез — постращать надо, чтобы наперед знал.
— Теть Нюра, а где Пантиска? — деловито осведомляется он, словно пришел по какому важному делу.
— Чо, вместе тесно, а врозь хоть брось?.. Нету Пантиски. Тебя хотела спросить, да ты вот успел.
Анна к нему и не поворачивается: знай смотрит в широкую русскую печь, где черным-черно от котелков, чугунов, чугунков, где пенится варево — картошку варят, крупную, чищеную — это себе, мелкую, в мундирах — корове Чернушке. Не смотрит Пантискина мать на Максима, перебирает ухваты да сковородники — низенькая, большеносая, в платке до самых бровей: один нос и видать да толстые губы...
Как к ним ни придешь, к Мыльжиным, они вечно варят. Нигде так много не варят в Пыжино, как у Анфима. Семьища, конечно. Корову держат, барана, овечек двух, упряжки собак. Другая баба запурхалась бы, замоталась, а Пантискина мать ничего. Если ей не надоедать, а так посидеть, помолчать — она уж, верно, о чем-нибудь спросит. «Как живете? Как мать? Как маленький? Как бабка Варвара, не забижает ли?» Пантискина мать только вчера забегала к ним, а вот спрашивает. Будто год не видала. Спросит так, помолчит, погремит ухватами-сковородниками, подтянет большой чугун из огня, достанет чищеную картошку, скажет: «Имай!» Максим на лету ловит картошку, перебрасывает ее с руки на руку, с ладони на ладонь. И дома картошка изо дня в день, но в людях она вроде слаще.
— Максимша?
Мальчишка замер, навострил уши, жевать перестал: полкартошки зажал в руке.
— Устроилась мать-то к Пылосову?
И это ведь знает она, а вот же... Выходит, приятно Пантискиной матери с ним разговаривать.
Пылосов взял на работу Арину без лишних слов: понравилось ему, как она дом прибрала к их приезду, как печь натопила, полы вымыла. Такая баба в затеваемом деле на все сто сойдет. Перед Ариной Пылосов на рассказы не поскупился. Он кособоко ходил по избе, раскачиваясь на изуродованных ногах, темя его лоснилось. Пылосов был гнусоват... Они здесь устроят большое хозяйство, привезут сюда маток, хряков, молодняк. К осени нового года в орсе должна быть сотня свиней. Столько кругом лесопунктов Чимжелька, Шестая точка, Усть-Ямы. Лесорубы валят лес, лес нужен стране, фронту. Пылосов сделает все, чтобы рабочие на всех пыжинских лесоточках крепко ели и крепко работали. Еще Пылосов, как завкустом, откроет здесь лавку, будет разные заготовки вести: и рыбу у остяков принимать, и пушнину, и разную дичь. Но первое дело — это хозяйство, свиньи...
— Чуешь, Арина, какое дельце тебе поручается? — спрашивал Пылосов, склоняясь над ней.
Арина сидела покорная, улыбалась, кивала:
— Да я хоть сейчас, хоть сию же минутку! Вот они, руки, я к работе привышная. Но... Иван Засипатыч, голодом не оставьте, дети ведь у меня.
— Не останутся голодом твои дети, — прихмурился Пылосов. — На зиму свиньям отруби будем давать, жмыхи, смётки. Глядишь, и вы пропитаетесь.
— Еще бы хлебушка, — сладким голосом говорила Арина, — хоть понемножку. Без хлебушка как же? Насиделись мы впроголодь, намыкались горя-нужды.
Иван Засипатыч хлюпнул простуженным носом.
— Паек получите: ты восемьсот граммов хлеба, ну и... парень, если будет в помощниках, граммов четыреста. Гороху маленько, овсянки, сахарцу изредка...
Арина, довольная, встала, запахнула на груди старую фуфайчонку, замешкалась у порога.
— А пока маты вяжи из соломы: на парники маты будем готовить, — сказал ей Пылосов.
— Я и хотела спросить, что мне делать покуда... Маты? С сегодняшнего и начну, сына беру в помощники. Полпайка ему? Вот спасибочко... Так завтра мучки хоть килограммчик дайте.
И, боясь услышать страшное «нет», она выскочила на улицу.
14С утра сегодня Арина вяжет маты, а Максим чуть покопался в соломе — с мороза она золотилась инеем, на пол с нее стекала вода, порылся, как мышь, и незаметно исчез: опять к остякам ушел.
«Работа — маты вязать, — с обидой думает мальчик, пригревшись на лавке в Анфимозом доме. — Вот бы на Обь пойти, с нартами, на собаках, проверять самоловы. Это куда интересней!» Он ждет Анфима: остяк с сыновьями на чердаке, ищут там какую-то снасть важную. Максим вчера весь день набивался ехать на самоловы, и его посулились взять.
— Ты, Максимша, рыбалку любишь, как собака мясо, — сказал Анфим, кидая перед мальчишкой запыленные, скособоченные бахилы. Они звонко, как стылая кость, ударились об пол. — Оттают — сена набей, тряпья наверни. Собирайся.
Анфим ущипнул вонючими от табака пальцами конопатый Максимкин нос.
— И ни чуточку не больно! — заблестел глазами Максим от навернувшихся слез.
— Мороз, погоди, накусает покрепше...
Молодые тонкие тальники забросала хмельная метель по самые головы: с тоской прорезываются над суметами прутья-метелки. Еще нажмет один снегопад и вовсе закутает все молодые побеги. Останутся в неприступности разве рябинники да осины, да и те будут кланяться крепкой нарымской зиме, никнуть под снежными шапками. И стога замело, задавило — долго придется обтаптывать, обминать, пока подберешься к ним на лошадке. Будет она вязнуть по брюхо, измокнет, выдохнется от усердной работы, а после, дожидаясь, пока накидают, забастричат высокую возовицу, — покроется от спины до ушей белым инеем-куржаком.
Бегут к широкой Оби собаки, взвизгивают, трясут пушистыми хвостами, и стелется, стелется нескончаемая равнина. Зимой на Оби то же, что в половодье: не понять сразу, где берег, сора, где курьи и протоки — все под одно сровняла метельная зимушка.
На широких лыжах-подволоках, подшитых лосиной, не трудно идти по глубокому снегу и в гору легко.
Максим, Пантиска и старшие братья Пантиски — все двигаются на лыжах. Один Анфим уселся на нартах: хромота ему не дает встать на лыжи. И не охотится он из-за этого, не гоняет по тайге соболей, не выслеживает по урманам шуструю белку. Анфим больше рыбачит да кое-когда уток бьет.
Анфим сидит на нартах, закутавшись в полушубок. От дыхания овчина на вороте прихватилась сосульками-льдинками, ветер срывает с губ махорочный дым. И лоб и щеки Анфиму до густой красноты насекло снежной пылью, морозом. А ямки от оспы, наоборот, потемнели и кажутся глубже, уродливее.
Потянулась длинная луговина — чистая грива. Вокруг не было ни кусточка, ни деревца, потому-то и вымело гриву ветром от снега. Не останавливая собак, Анфим скатился на землю с нарт и побежал, хромая, вперед, разминаясь и согревая себя от холода.
— Прихватыват, якорь его! — кряхтел Анфим, прикрывая мохнашкой лицо. — Шкуру дерет. Нос, Максимша, не потеряй!
Максим и так все время держал на носу рукавичку, дул в нее горячим дыханием, чувствуя, как тяжелеют от инея брови, ресницы. Было Максиму холодно, надувало за пазуху, стыла голая шея, но он терпел.
— Лед толстый, много долбить придется, — сказал Анфим, когда они достигли протоки.
Под острыми клиньями пешен голубыми брызгами сверкали осколки льда. Пешнями били сразу в трех местах, сачком выскребали крошки, отшвыривали на белый снег. От работы стало так жарко, что в пору снимай с себя все. Как-то разом из трех прорубей выплеснулась вода, задышала, то оседая, то поднимаясь. Темные языки медленно выползали на лед, застывали.
Дело делали молча, без разговоров.
Анфим нащупал прогонной проволокой тетиву самолова, крепкую, толщиной в мизинец, потянул на себя легонько, насторожился. Рука его дернулась, он потянул сильнее, сжимая в ладонях шнур. Закусив кривыми зубами губу, весь сжавшись от напряжения, он стал выбирать самолов.
Высунулась усатая морда налима, большая, с собачью голову. Темные точки глаз выпучились от яркого света, налимья морда сунулась вниз, в воду, но старший Пантискин брат Левка всадил налиму в горло острый багорик.
Налим был чуть не в сажень, темнокожий. Тонким хвостом он бил с устрашающей силой: так казалось Максиму. К скользкой шкуре его льнули льдистые крошки. Средний из братьев, Порфилка, ударил рыбину по широкому лбу колотушкой: налим трепыхнулся, извился от головы до хвоста и затих, как уснул.
— Замерзает, — простодушно сказал Максим, глядя, как белеет на рыбине шкура. — Какой большущий, оё! — запоздало взвизгнул мальчишка от радости и удивления: ведь первый раз взяли на самоловы.
И получил от Анфима тычок.
— Заришься, паря? Мотри, рыба не будет иматься.
Максим не знал, что у остяков есть такое поверье...
Вытаскивали еще налимов, муксунов — горбатых, похожих на стариков, рыбин, желтую стерлядь, кострюков — осетров-недоростков. А настоящий, крупный осетр не попадался. Анфим вроде даже запечалился.
— Язвило, нет осетёра.
— Еще ловушка стоит, спроть острова, — несмело заметил Порфилка.
— Худой там место, — пошевелил губами Анфим. — Здесь хороший.
Но там-то и выловили огромного осетра, пудов на шесть. Анфим от радостных переживаний выкурил две трубки подряд, сидел на нартах, раздумывал.
— В третьем годе такого ловил. Тьфу, тьфу!
Он плюнул направо, налево. Максим следил за его глазами: остяк поглядывал гордо на осетра и на лед, что был вытоптан, выброжен вокруг проруби: с осетром они долго возились.
Анфим глотал дым и думал, как он повезет сдавать осетра в Дергачи, как будут там удивляться приемщики, хлопать его, Анфима Мыльжина, по плечам и говорить ему приятные слова. А он будет улыбаться и трубку курить... Нет, уж он-то знает, какой это большой осетёр: такого в округе сколько уж лет никто не вылавливал. Ему повезло: рыбина дорого стоит. Раньше, когда всего было вволю, он бы так, может, не радовался. А теперь его хорошо отоварят, за осетра он получит и хлеб, и сахар, и масло...
Опираясь руками о нарты, он встал.
— Сгружай добычу, почапали.
Обратно шли тем же путем, по обмятому снегу, мимо тех же стогов и заметенного тальника. Анфим не садился на нарты, даже ни разу не присел, ковылял позади, гордо откидывая голову.
На подволоках Максим скользил последним, не торопился больно, чтобы не ткнуться тупыми концами лыж в Анфимовы пятки.
— Забрызгал, чисто всего окатил, язви его! — вдруг засмеялся Анфим, который все думал и думал об осетре.
Остяк остановился, стал хлопать себя мохнашками по заскорузлому полушубку, стряхивать заледеневшие хрусталинки брызг.
— Лёдом покрылся. Шуба чисто железо: колом стоит.
Максиму изо всех сил хотелось поддержать разговор, рассказать, что у него дыхание остановилось, когда забурлила в проруби рыбина, что он испугался: вдруг дядя Анфим не устоит на кривой ноге и сунется головой в прорубь. Но мальчик боялся встревать в разговор после того, как Анфим обругал его: «Заришься, паря!» И ткнулись тут Максимовы лыжи в пятки Анфима, остяк повернулся, дыхнул в лицо теплом и махоркой.
— Бежи догоняй нарты. С косолапым — озябнешь.
— Согреюсь, дядя Анфим, — пытается улыбнуться Максим и чувствует, как занемели губы.
— Сорвал охотку, ли чо ли? Еще пойдешь али как?
— Всегда пойду, — отзывается бодро Максим.
— Затейливый ты парнишонка, — сопит ему в спину остяк.
15В маленьком Пыжино только и было в тот день разговору об удачной Анфимовой рыбалке, о большом осетре. Вся родня стекалась в мыльжинский дом на уху, на жарёху — поесть хорошо да с собой прихватить: одному повезло, считай, все разживутся.
Больших мерзлых налимов не рубят в нарыме: их валят на козлы и пилят, как толстую жердь: на «чурки», на звенья. Такую рыбу пока на морозе разрубишь — сколько «щепы» потеряешь. А пилой пилить — горстку «опилок» посеешь. Трудная жизнь всякой премудрости человека научит.
Двух налимов больших на общий котел разделили, остальных же хозяин составил в кладовку. И осетра прислонил туда же, головой вниз.
Только поставил Анфим осетра к налимам, отошел, чтобы еще раз со стороны полюбоваться, слышит — в сени кто-то вошел, покашливает, с ноги на ногу обминается. Высунул голову из кладовки остяк — Пылосов, завкустом, топчется.
— Здоров-ка, Анфим! Слыхал про твою удачу, дай взглянуть.
Издали, не входя в кладовую, прикинул Пылосов глазом: добёр, холера!
— Жалко — уйдет другому приемщику, — опечалился завкустом. — Я бы такого матерюка хоть сей минут принял, да провиант еще не завез — отоваривать нечем. В Дергачи повезешь?
Анфим пососал мундштук, потянул в себя дым, закрывая глаза.
— Когда твой лавка откроется, а?
— Дён через пять. Вот товар подвезу.
Остяк закусил мундштук, ощерил зубы, помедлил и вынул трубку.
— Васюган-река был?
— Бывал, приходилось... Отсюда не столь далеко, — сбивчиво отвечал Пылосов, почти что нехотя.
— Отец мой на Васюган-реке ранешно жил, промышлял. Я малолеток был, а помню: купец нам сахару не давал, пушнины, якорь его, у отца не хватило! Отец гребся на обласке, песню пел:
Васюган, Васюган,
Весь ты извилялся.
Лавка сахару не дал,
Бражка не удался.— Ишь ты, — мотнул головой Пылосов.
— Мой башка все помнит... У меня, Иван Засипатыч, сусек пустой, а ребятишек, как тараканов... Дергачи ехать надо, осетёра сдавать — муку получать, караеин. Без лампы глаз слепнет, как самоловы точить?
— Погодил бы чуток, я бы его оприходовал: работа моя началась бы с удачи. Как хошь, я по-соседски, по-доброму.
Пылосов прокашлялся, прочистил горло, а то в горле у него что-то хрипело, пока говорил с Анфимом.
— Заходи! — открыл двери в избу Анфим. — Ладно ужо, подождет осетёр.
Ели уху. После обильной ухи пили чай, истекая соленым потом, вытирали лбы рукавами, ладонями, швыркали разопревшими носами. Самовар стоял посреди стола, а вокруг него хороводом ходили кружки, тянулись шершавые мужичьи лапы, лоснящиеся от жира и сажи бабьи руки и смугленькие ручонки ребят. Чашки ходили вокруг, двигались, поднимались к жадным губам и с легким стуком падали на столешницу.
Пир без вина сегодня в Анфимовом доме. Сегодня едят и пьют здесь досыта.
— Разморило, сосед, жарко, — простонал Пылосов, отваливаясь к стене. — С воды на воду тянет. Кабы свинины наелся, а то — уха. И такое питье с нее.
— Все едино — жир, — икнул Анфим, встряхивая кисет. — Закурить табачку, покуда водится.
Топилась, гудела печка-жестянка, в прорези поддувала лезли красные огоньки. Огоньки освещали ободранные, прожженные углями половицы. Над печкой и на приступке за ней висели онучи, травяные стельки лежали на чурбачках, сушились чирки, бахилы, подшитые валенки. Во всей избе густо плавал, смешиваясь с табачным дымом, запах пота, мокрых снастей и сплывшего рыбьего жира. И все-таки не было сейчас в Пыжино дома уютнее и милее, чем дом Анфима Мыльжина: кислым потом, онучами пахло во всех пыжинских избах, а рыбой и сплывшим жиром не везде пахло.
Раз за разом отворялись и затворялись двери, скрипели промерзшие петли, по полу клубами катился морозный пар. На лавках входящим уже не хватало места, садились у печки и у порога на пол, курили и щурились от сытости и тепла.
Сквозь дым смутно желтели лица, и всем подмигивали две коптюшки, пристроенные на полке выше окна.
Анфимова баба последней вышла из-за стола, перешагнула скамейку, задирая подол до колен. Проговорила, как обронила: «Осподи». И перекрестилась.
— Бог напитал, никто не видал, а кто видел, тот не обидел.
Анфим тоже перекрестился, за ним все его ребятишки нагнули лбы. И Максим, торчавший здесь еще с вечера, тоже крест положил.
Пылосов выдвигался из-за стола потный, с блестевшей лысиной, с капельками влаги на остром носу и нижней губе. От угла с иконами он отвернулся. Анна неодобрительно уставилась на него.
— Али не веруешь? — спросила она, помедлив, спросила тем голосом, каким не хотят обидеть, но хотят укорить.
— Жена у меня, Стюрка, за всех отмаливает...
— А икон у вас нету, — урезонила гостя Анна.
— Бог везде есть, — лукавил Пылосов. — Не держим икон мы.
Иван Засипатыч поухмылялся, пощерился, поковырял щепкой в зубах и, усевшись удобней на низеньком чурбачке, развел колени, положив на них руки.
Со стола Анна уносила посуду молчком, сметала тряпкой чисто обглоданные кости. Анфим, добро и весело расположенный, переглядывался со всеми, кто сидел сейчас в его доме. Сытно, тепло было людям сегодня в Анфимовой горнице, и остяк этому радовался. Одна Арина Сараева показалась ему печальной, как серый день. Или чем недовольна? Или обидел кто? Или плохо ела-пила?
— Арина, пошто в землю глядишь? Чем душа изболелась? — подвинулся к ней Анфим.
Арина не шевельнулась, ответила кротко, с тоской:
— Андрона нашего вспомнила: любил человек после крепкой работы поесть хорошо. Посидеть в многолюдстве, бывалое вспомнить... А то вдвоем, когда с Егоршей сходились, — разговоров до полночи... Где-то теперь Андрон? Жив ли, здоров? Сыт ли, голоден?
— Отпишет, если захочет, где он и как, — поугрюмел Пылосов, смыкая колени. — Вон читал я недавно — в газетках печатают, что немцев от Москвы выкурили. С нашим войском Гитлеру никакого сладу нет. Народ поднялся: везде встает ему поперек дороги... В газетах же и про наших сибиряков много сказано: храбро бьются.
— Дают прочуханку Китлеру? — отозвалась молчаливая бабка Варвара.
— Сибиряков немцы пуще огня боятся, — продолжал Иван Засипатыч, довольный, что все его слушают, разговоры посторонние прекратили. И теперь только один Иван Засипатыч и говорил важно.
Был это он в Каргаске — по делам в район ездил. Встретил там одного заготовщика «Сибпушнины». Заготовщик без руки с фронта вернулся. И рассказывал тот заготовщик, что охотники-ханты дезертира в старой медвежьей берлоге нашли, беглого с фронта.
— В берлоге? — вытаращился от удивления Максим.
Пылосов не взглянул на мальчишку, свое продолжал:
— Куржак на дереве, как положено быть... Берлога, думают... Собак пустили, заламывать начали, а там человек...
— Да чей же он был? С каких мест? — спросила Арина, качая на руках плачущего Егорку.
— Да кто его знает, — наклонил голову Пылосов.
— Глянь-ко чо деется. Страсти какие. — Анна замерла посреди избы с большой сковородкой в руках. — В берлогу спрятался...
— О-яньки, — вздохнула Арина. — Трус-то, он хоть где сгинет...
Егорка совсем стал захлебываться от крика, как его ни укачивала Арина, как ни тетюшкала. Тогда она поднялась с лавки, оделась, еще раз спасибо за ужин сказала и велела Максиму тоже домой собираться. Но Максим не хотел идти: ему посидеть еще было охота.
И он остался. Но разговора больше ни о чем никакого не затевалось, и мальчик подумал с обидой, что это мать помешала Ивану Засипатычу дальше рассказывать.
Иван Засипатыч одышливо приподнялся с низкого чурбачка, распрямился не сразу: отяжелел после сытной еды. С сопеньем запихал себя в полушубок, подтолкал оттопыренные уши под шапку, застегнул пуговицу у горла.
— Так ты, сосед, погоди своего осетёра сдавать.
— Погожу, погожу...
Анфим высвободил ноги из-под лавки, захромал к выходу, а Иван Засипатыч носком сапога уже отворил дверь.
— И я с вами, — поспел Максим. — Ух, темно да морозно!
Он припустил бегом по вытоптанной дорожке. Она была не так широка, и в черноте ночи он оступался в глубокий снег, проваливался, выдергивал ноги и бежал дальше, размахивая руками.
У дома бабки Варвары, который теперь был и их домом, Максим разглядел сани. У саней оглобли подняты и стянуты чересседельником. «Тетка Катерина с лесосеки приехала, вон как», — сообразил Максим и пошел тише.
Дома было не до него: мать гадала у печки на черных, замусоленных картах, а бабка Варвара и Катерина слушали и смотрели. Мать шепотом говорила про кровь и огонь, уверяла Катерину, что мужик ее, Костя Щепеткин, жив: так карты ей сказывают. И любит ее и думает...
«Врешь ты все, — говорит про себя Максим. — Гадалка, картежница...»
Он помнит, как отец его, Егорша Сараев, ругал мать за карты, высмеивал. Но Максим понимает: жизнь у них пошла сейчас трудная и картами мать у людей добра вымаливает. Как-то же надо терпеть, когда у тебя ни кола, ни двора, ни коровы, ни кошки. Все понимает Максим, но стыдно ему за мать: зачем она так унижается?..
Утром, когда он выбежал по нужде на двор, тетки Катерининых саней с поднятыми оглоблями уже не было.
«Уехала».
16В эту ночь случилось в Пыжино два события: одно хорошее — у Пылосова, другое плохое — у Анфима Мыльжина.
Пылосов поднимался с постели рано — едва забелеет в окошках. Издавна была заведена такая привычка у Ивана Засипатыча. Обувался он под порогом, садился прямо на пол и шеркал ноги ступня о ступню, широченные лапы без пальцев. Жена вязала ему носки толстые, с короткими следьями. Он совал в них ноги, по очереди наматывал поверх портянки из мешковины и обувал, смотря по погоде, бахилы или пимы. Не умываясь, закуривал, напяливал на крутые плечи полушубок или душегрейку, тоже смотря по погоде. Он был высоковат, и ему приходилось чуть пригибаться, когда перешагивал через порог.
На улице он любил колоть по утрам дрова. И на этот раз, взяв в сенях топор, он сошел с крыльца и в мутном, сером рассвете заметил на свежем мягком снегу, выпавшем в ночь, следы. Прошла лисица, наследила цепочкой по всему двору, потыкалась в сени, в пригон и направилась к бане: туда уводил след.
Баня стояла в конце огорода, край маленького болотца с небольшой озерушкой, где летом и зимой, в любое время можно легко набирать для мытья воду. Любопытство заставило Пылосова брести по следу через весь двор и огород к бане. След обратно не возвращался, и дверь в баню была приотворена. Это удивило Ивана Засипатыча еще больше, и он побежал к бане бегом, быстро прихлопнул дверь и стал заглядывать в щелку. Он услышал, как заметался в темноте зверь, клацал когтями по заледенелому полу. Иван Засипатыч приставил снаружи сутунок и теперь уже не спеша направился к дому, раздумывая, что взять: ружье или сеть?
Он снял с чердака старую сеть, в три ряда насторожил ее перед баней и открыл отдушину. Пойманная лиса была серая с рыжиной, с белым вырезом на груди.
— Сиводушка, — сказал подошедший Анфим и послюнявил зачем-то пальцы.
— Она, проклятая... Вишь вон — раненая, из капкана ушла, — говорил, задыхаясь, Иван Засипатыч. — Черт послал ребятишкам на молочишко. Сиводушка дороже красной... Вот, сосед, не тебе одному повезло.
Посудачили, покурили. Анфим похромал к себе, дом его был наискось через дорогу от дома Пылосова. И оттуда, какое-то время спустя, понеслась такая соленая ругань, донесся такой вой, что Иван Засипатыч бегом кинулся.
Раскосмаченный, свирепый и жалкий, остяк бегал в промерзлых сенях, дико топоча ногами — хромота мешала ему ловить что-то мятущееся, серое. Это серое шмыгало у него между ног, заскакивало на берестяные кузова, на туески, на ящики, прыгало на дощатые переборки. Анфим все же успел ухватить его, оно угрожающе замяукало, и Иван Засипатыч увидел своего кота Ваську с подпаленным желтым боком и мордой в саже.
Анфим выскочил с ним из кладовки в сени — лица не узнать. С морозным паром изо рта вырывалось одно шипение. Кот обезумело царапал его задними лапами, Анфим выпрямился, насколько позволяла ему кривая нога, в мгновение серый комок с желтым боком метнулся где-то под потолком и шмякнулся об пол.
— Стой! — запоздало взмолился Иван Засипатыч.
— Зараза, холера! Кай пуйчелаге! — хрипел остяк, ругаясь и подступая к соседу, завкустом Пылосову. — Твой скотина мне осетёра изгадил!
Анфим поддел бахилом издыхающего кота и выкинул его через крыльцо на снег.
— Остынь, остынь, что ты? — принялся успокаивать остяка Иван Засипатыч, чувствуя, что случилась беда.
Анфим стиснуто застонал — так было ему тяжело. Он перешагнул из сеней в кладовку, где вчера ставил в углу на попа налимов и осетра. Пылосов просунул голову в кладовку и обомлел: весь загривок у осетра был обглодан хищными зубами. Осетра теперь забракуют, теперь его просто не примет ни один приемщик, и не видать пока Анфиму и его детям ни хлеба, ни керосину, ни масла.
— Анфим, я так куплю его у тебя, — сказал Пылосов первое, что пришло ему в голову. — Ты мне продай!
— К лешему! Затвори, паря, дверь!
— Смотри, — обиделся Иван Засипатыч, осаживая на голове шапку. — Я за кота не ответчик: зверь он и есть зверь. И ты укокал его — и ладно. Я б тоже его задушил... А предложил по-соседски. Не хошь — как хошь.
А в душе он ругал себя: «Пакость какая. Я же его отговаривал осетра сдавать в Дергачи. Будто нарошно все вышло... Не ладно работа моя началась на новом месте».
Мыльжина все жалели; ругали заглазно Пылосова. А Максим так расстроился, что чуть не плакал, и говорил Пантиске:
— Черт косолапый, боров. Лучше бы раньше кота убил, чем Шарика своего. Нигде не видел, чтобы собаки рыбу сырую ели. Собаки не кошки.
17Поодаль от избы Пылосова, у коновязи, лежала кормушка — колода, выдолбленная из толстой осины. Возле этой кормушки стояли две леспромхозовские лошади, на которых Пылосов возил сено, дрова, а недавно привез два воза с товарами. Эти товары он сам стаскал в склад и лавку. Кони у него были гладкие, сытые, с ровно подстриженными хвостами и челками. Кони казались Максиму гордыми, недоступными: свысока, казалось, смотрели они на здешних мосластых коров, поджарых собак и людей. Стоит к ним подступиться, как кони вскидывают заиндевелые морды: мол, отходи, отходи, нечего!
Кони сейчас ели овес, редкий вечерний снег кружился над ними, оседал на их покатых спинах, набивался в густые гривы. И спины и гривы коней в сумерках казались седыми. Кони хрустели овсом, тихо звякали кольца и мундштуки на уздах, а Максим, подкравшись к колоде, думал, что Пылосову за Анфимова осетра надо надавать под микитки — стащить овес у его коней. Да и каша овсяная бывает такая вкусная, а он давно ее не ел.
«Обжираетесь!» Максим запустил в кормушку руку и ощутил прохладную тяжесть налитых зерен.
Осмотревшись шустро по сторонам, он стал выгребать из кормушки овес — в карманы, за пазуху под рубаху, и, когда больше насыпать уже было некуда, он скинул шапку и набуровил в нее... У бабки Варвары есть деревянная ступка и большой деревянный пест. В ступке толкут засушенные до рыжины рыбьи кости, а можно толочь и овес. Максим уже видел, как это делают. И бабка Варвара и мать будут рады, когда он высыплет им кучу овса на стол.
Но мальчик не успел подняться с колен: его поймали. Пылосов видел мальчишку давно и неслышно подкрался по мягкому снегу.
— Пусти, укушу! — грозился Максим, извиваясь в сильных руках мужика.
— Зубы выбью, — спокойно, но сурово сказал Иван Засипатыч, и мальчик покорно пошел за ним, просыпая овес и горячея всем телом.
Пылосов заволок его в дом. В глаза Максима ударил яркий свет от лампы-«молнии». Он невольно зажмурился. Из другой половины избы — чистой, большой — выбежали на шум старшие дочери Пылосова — Манефа и Калиса, те, о которых ему говорил недавно Пантиска. Комната-боковушка, которая была от прихожей сразу налево, раскалывалась от ребячьего крика: там играли, барахтались меньшенькие ребята.
Максим хоть и был сейчас вроде пойманного воришки, но все успел приметить: и что чисто в доме, и что пахнет вкусно чем-то печеным, и что жена Пылосова, тетя Стюра, маленькая, как мышка, закутана в толстую шаль, а в доме тепло.
Девочки были черные, и одна, меньшая, была лучше другой. Но какая из них Калиса, а какая Манефа — он не знал еще.
Красивая глядела на него насмешливо, но без ехидства. Старшая, с толстыми ногами, словно бы говорила взглядом: «Стоишь как дурак, голодранец, держишь шапку в руках за ухо, а в шапке — что? Ворованное?» Ну да — ворованное, еще не чище! Он просто взял и отсыпал. Подумаешь!
— Папа, это тот самый сараевский? — спросила та, что была красивее.
— Он, Манефка, тот самый стручок, — сказал-просипел Иван Засипатыч и поставил перед Максимом ведро. — Высыпай, не пялься.
— Какой конопатый! — раскатилась большуха и поболтала ногой-бочоночком.
«Жди, получишь, — про себя посулил ей Максим, заливаясь стыдом. — Молчала бы уж... синепупая».
— Распоясывайся! — дернул мальчика Пылосов.
— Набедокурил? — спросила тетя Стюра, хозяйка, все это время смотревшая на Максима с жалостливой тревогой.
— Овес у коней воровал.
— Не воровал. — Максима прожгло это олово насквозь. — Я отсыпал чуть-чуть у коняшек... Есть хочется.
— Выпала доля вам, дети несчастные, — повернулась к иконам тетя Стюра.
— Не жалей его, пускай по миру ходит... Бери суму и побирайся, а воровать не моги. — Пылосов притопнул широкой ступней: на полке задребезжала посуда.
— Не строжись ты над ним, что с него взять? Голод ведь, голод.
— Сказал — не жалей, не распускай слюни, — тяжело остывал Пылосов.
Он подступил к Максиму, рассупонил веревку, которой тот был подпоясан, выдернул из брючишек рубашку: на пол с шелестом потекли струйки овса. И шапку он вывернул сам, не давая Максиму одуматься. Вытряхнул, бросил ему под ноги.
— Собери в ведро и отнеси коням.
— Не буду... — Мальчик ковырял глазами пол, где валялся овес, перемешанный с сенной трухой, и где растекалась лужица мутной воды от снега, стаявшего с Максимовых опорок.
— Папка, он сам соберет, ты не кричи на него, не топай.
Это сказала Манефа, и голос ее показался мальчику светлым, прозрачным, как летний дождь. Когда падает такой дождь, то можно насквозь промокнуть, до нитки, но не почувствовать ничего, кроме радости. Манефа по-прежнему глядела на него чуть насмешливо, но это была у нее, наверно, такая привычка.
Максим опустился на колени, нехотя стал скидывать овес пригоршнями в черное ведро. Встал, отряхнулся, хотел выскользнуть в двери, но голос Манефы остановил его:
— Побудь маленько у нас, посиди.
Максим остановился, набычившись.
— Какой... сверчок. Не миновать лупцовки от матери.
— Папа! — возмутилась Манефа.
Отец покорился: ушел в дальнюю комнату. За ним и Калиска направилась, бросив сестре:
— Заступница!
— Сколько тебе? — Манефа уселась против него.
— Девять.
— Гляди, уже большенький, — сердечно отозвалась тетя Стюра, оттирая тряпкой сажу с ручки ухвата. — Ты матери помогай, раз отца нету.
— У тебя папку медведь задрал, что ли? — спросила Манефа.
— Никакой не медведь... Он умер.
— А нам говорили — задрал, — разочарованно вроде проговорила девочка.
— И нет, он помер, его закопали в тайге... Дядя Анфим.
— Страсть, страсть, — замерла у печи тетя Стюра. — Необмытый и неотпетый...
Потешная мать у Манефы: молчит, молчит, потом как скажет... Слова у нее будто мокренькие, трепыхающие: выскакивают словно из живота. И сама она маленькая, чуть повыше Калиски. И бабой ее не назвать. Вот тетка Катерина, остячка, это баба: и куль на спину взвалит и бревно толстое ногой подкатит. А эта, поди, чугун из печи тянет, так до смерти накряхтится...
Тетя Стюра протянула Максиму румяную шаньгу из белой муки с творогом. Глазами Максим ухватил шаньгу, а руки спрятал за спину: ему было стыдно перед Манефой, ни перед кем больше. Он давно уже ото всех брал милостыни, сам попрошайничал, а тут... В другое время он был бы рад этой шаньге — «Пантиске давали такую же». Все эти дни он помнил об этом и завидовал остячонку. Но сейчас сдобной, румяной шаньги он не мог взять. А шаньга торчала перед глазами, протянутая маленькой женской рукой.
— Ну чего же ты?
— Не поважай! — косолапо вышел к порогу Пылосов.
— Да папа! — выкрикнула сердито Манефа.
На этот раз отец не послушался дочери, не сдался.
— Не встревай. Марш на ту половину! Не будет прокудить — сам привечу. А сёдня не за что.
— Да не надо мне вашего! — захлебнулся обидой, горьким отчаянием мальчик. — Я не прошу... Не прошу! — Он ударил спиной в дверь и провалился в снежную темноту...
Утром Арина пошла рано по воду, захватив с собой сак и пешню, чтобы продолбить и вычистить прорубь, замерзшую за ночь. Вернулась она сердитая, расплескала у порога воду с мелкими льдинками, рявкнула на Максима медведицей:
— Сидишь, бесстыжий! Бери тряпку, подотри у порога!
«Знает, все рассказал гундосый». Тряпка елозила по шершавым, ободранным половицам, руки Максима зябли. Мать с грохотом опрокидывала ведра в кадку.
— Как же мне людям теперь в глаза смотреть? — взмолилась Арина и села на лавку.
— Я не воровал...
— Молчи уж! Отхожу голиком, будет опять зеву-реву... Человек нам работу дает, есть-пить дает.
— Дает... есть-пить... А после из глотки вытащит. Он такой.
— Поговори у меня, — погрозила кулаком мать.
У мальчика навернулись слезы: за вчерашнее, за то, что мать не жалеет его, а только ругает, ругает...
— Не пойду я в подпаски. Не буду я с ним, жадомором, работать! А ты ему веришь, веришь... Он плохой, противный, гундосый, твой Иван Засипатыч! Тетка мне шаньгу давала с творогом, он из рук вырвал. Подсеваешь ему... Был бы папка живой, он бы... Ыыыыы!
Максим плакал, когда его били, а сам по себе никогда. Мать была удивлена и слезами его и словами, которые он ей сказал.
Она не двинулась с места, смотрела на сына.
«Большак уже стал. Все видит. Все понимает...»
18Пылосов начал возить свиней. Они бились в больших коробах, крепко привитых к саням веревками, хрюкали и пронзительно, дико визжали.
— Чтоб вам кишки порвало, проклятая скотинка, — гундел себе под нос Иван Засипатыч, путался в длинных полах тулупа, подворачивая воза к загону. — Уши заложило от вашего визгу свинячьего.
Зато Арина вытягивалась на носках, заглядывала в короба сверху, исходила в нежности:
— Измучились, хрюшечки, изголодались. Соломки вам настелила, мягкой, золотенькой, не замерзнете. Рождество скоро, побеснуются холода, да и сгинут, а там вёснушка не за горами. А с вёснушки пойдет вам житье размалиновое.
Арина и в самом деле была рада-радешенька, что привезли ей работу верную, давно ожидаемую: худо-бедно, рабочего человека голодом не оставят.
Помогая Пылосову распутывать смерзшиеся узлы веревок, она говорила и говорила, а Иван Засипатыч все молчал, пыхтел, посапывал и, наконец, не выдержал:
— Да замолчь, баба, не брата родного встречаешь — скотину.
— И скотина — живая душа, тоже ласки просит, — осеклась Арина, но выражение радости не исчезло с ее лица.
— Ладно, ты управляйся... Вон там жмыхи я свалил, с ларей поскребыши, отруби. Вари, запаривай, чушек корми... К обеду завтра паек приходи получать. И на него полпая, как договаривались.
— Уж ты прости его, Иван Засипатыч, за овес, за грубые разговоры. — Арина прижала руки к груди.
— Что вспоминать. Одно слово — безотцовщина.
Арина хотела что-то еще сказать благодарное, но увидела Максима. Озябший мальчик отбился в сторонку, затоптался на месте, грея руки за пазухой.
— Пошто не здороваешься? Иван Засипатыча не приветствуешь? — сердито прикрикнула мать.
— Здрас-сте...
Пылосов подтягивал чересседельник. Максим смотрел ему в спину, на красный, пушистый шарф, замотанный вокруг толстой шеи, и подумал, что можно было и не здороваться, потому что гундосый Иван Засипатыч даже не поглядел на него.
— Бабка Варвара велела сказать, что надо полы вымыть и баню истопить: тетка Катя, наверно, приедет, — подошел Максим к матери.
— Пособишь в котел воды натаскать, дров нарубить. Я со свиньями управлюсь — приду.
— В отца характером? — покосился на мальчишку Иван Засипатыч через плечо.
— Рано характер гнуть. Пока капрызы одни.
— Н-но! — прищелкнул вожжами Пылосов.
Короба развернулись у самых дверей свинарника, и животные с визгом перебежали из саней в помещение.
19Черная, исхудавшая, с пальцами в ссадинах и с сорванными ногтями, Катерина появилась на этот раз не в сумерках, как обычно, а засветло, принеся с собой в дом запах хвои, смолья и водки.
Запаха водки Максим не слышал с того самого дня, как началась война. Когда провожали на фронт мужиков, тогда и водку в Пыжино пили в последний раз. А после о ней разве кое-когда вспоминали. Уговаривал как-то Анфим свою бабу, чтобы та замешала браги, но Анна, как ни была мужику послушна, наотрез отказалась: муку не хотела переводить.
Катерина дышала смрадно, топала оттаявшими пимами, под тяжестью ее тела ходуном ходили расшатанные половицы. Она встряхивала растрепанной головой и по-мужицки бранилась.
Сегодня ей все не нравилось: и как истопили баню — угарно, и как вообще ее встретили. А дома — черт ногу сломит. Бабка Варвара ее уж не трогала, словом ей не перечила: сидела себе в уголку, стучала ногтем по берестяной табакерке и отправляла в широкие ноздри табак щепоть за щепотью. И только раз, за весь вечер единственный раз, протяжно чихнула.
Из бани пришла Катерина без полушалка, от нее валил пар, белый, пропитанный мылом и чадом. Волосы у нее прихватило морозом: жестким конским хвостом свешивались они со спины до пояса.
Она садилась к столу, а Максима дернуло за язык сказать с полатей:
— А конь-то невыпряженный стоит...
— Ах, туды-т-твою! — матернулась Катерина. — И не выпрягла и пить не дала. Зачухалась!
— Ты бы оделась, после бани чахотку поймашь. Заполошная.
Дверь захлопнулась. Бабка Варвара пробормотала что-то еще по-остяцки и полезла в карман за табакеркой.
— Горюет она, Катеринушка, — скорбно сказала Арина. — Вот и Андрон обещался вернуться, и тоже ни слуху...
— Н-ня, — поджала старушечьи губы Варвара, и в глазах ее затаилась невысказанная печаль.
Арина сунула руку в постель, нашарила в изголовье карты и молча стала раскладывать их на лавке.
— Слушай-ка, слушай, — вскинула белые брови мать, как только сердитая тетка вошла с улицы в избу. — Выпадает опять — живой твой мужик, ведь живой же!
Не обметая снега с пимов, Катерина изломанным шагом прошла к Арине, корявой рукой сбуровила карты, смахнула их на пол. Арина испуганно отшатнулась к стене.
— Ворожейка! Все брешешь мне... Съела смерть моего мужика, сон видала. Не ворожи больше.
Мать обиженно собирала карты, шея ее покрылась испариной. Она сносила обиду молча: не хотела ожесточать против себя людей, которые приютили их.
— Бог с тобой... Что карты мне сказывали, то и я тебе, Катеринушка, говорила. Бог с тобой, милая.
По-своему укоряла Катерину бабка Варвара. Та фыркнула, раздраженно, сердито что-то сказала ей на своем языке. Из сказанного Арина с Максимом разобрали одно лишь слово — ругательское, потому что оно было русское.
Откуда-то вынырнула на стол початая бутылка водки, загремели стаканы, рукастая Катеринина тень двигалась по стене.
— Покличь Анфима. Скажи: Катерина зовет.
«Это она мне говорит. Другому бежать кликать Анфима некому. Матери бы она так не сказала».
Максим скатился с полатей, стукнулся головой о припечек, потер макушку, надернул опорки и так побежал звать.
— Опять голоушим шляндает, — проговорила Арина, досадуя и не очень досадуя, потому что из слов ее Катерина должна была понять: «И мы тут люди не лишние, и мы бываем кой на што годны».
И Катерина, кажется, поняла, отодвинулась к краю стола, освобождая место, уже без сердца сказала:
— Садись, пропусти. Поди, уж забыла, как она пахнет?
Максим вернулся краснощекий и красноухий:
— Дома нету. В Дергачах, говорят. Там заночует.
— С братом хотела бутылку допить, якорь его, — подняла Катерина плечи. Она остановилась глазами на мигающем свете коптилки, закрыла глаза ладонью.
— Жизня! — вырвалось у нее из груди.
Катерина выпила целый стакан. Она добрела, Катерина, в раскосых прорезях глаз оживало тепло, на скулах кожа порозовела, отмякла. Неторопливо, между затяжками табака, роняла она прокуренным, промороженным голосом слова, которые складывались постепенно в рассказ о том, как живут они, лесорубы, в тесных бараках, как рано встают, разбирают свои топоры, лучковые пилы, запрягают коней и едут в тайгу. Из баб их двое: она да еще повариха, толстая, бочка, ходит — вся трясется, а ржать начнет — окна дрожат. Баба она замужняя, да мужик у нее простуженный, кашляет, на валке замукался — вальщик он. Она через это с другими шурует, он бесится, вальщик... А третьего дня с горя-тоски выпил флакон йоду, совсем одурел и бился лбом о висячий замок на продуктовом складе... Привозят кино им, показывают на белой стенке в бараке. Кино страшные, про то, как наши с фашистами бьются. Посмотришь такое и про свою тяжкую жизнь забываешь...
Катерина своими рассказами нагнала на Арину и бабку Варвару тоску. Да и на нее как туча нашла. Но вот она закинула за плечи волосы, так после бани и не чесанные, не прибранные, ухнула зычно, аж в углах отдалось, сорвала со стены балалайку, стиснула струны в пучок, отпустила. И ударила тут по ним звонко, с бабьей пьяной удалью.
— Частушки! Ба-бы-ы...
Пела она одна, никто ей не подпевал, пела больше зазорные, похабные. Бабка Варвара только качала медленно головой, а глаза ее все понимали и все прощали дочери.
Тень Катерины взметывалась к прокопченному потолку, закрывала собой полстены. В коптюшке чахнул и умирал огонь: скипидар догорал.
Тешилась Катерина и колотила всей кистью по струнам:
Милый пишет — надоели
Сапоги военные.
А мне тоже надоели
Шмары переменные!— Н-ня, писал бы, а то не пишет Костя твой, — тихо выговорила Варвара.
— Разошлась, Катерина! Душа оттаяла. — Мать сидела напротив и кивала острым, лисьим лицом.
Катерина вдруг резко остановилась, посмотрела на пальцы: из ссадин и ранок сочилась кровь. Она бросила балалайку, в минуту вся изменилась в лице. Балалайка еще гудела в углу на лавке — измученная, истерзанная, как человек. Катерина закрыла глаза посиневшими веками, кинула голову на столешницу и протяжно завыла.
— Эх, жизня-я! Водки налей, водки!
— Всю выпили, всю, — гладила ее Арина. — Слышишь, мальчонок мой надрывается, Максимка унять не может... Стихла бы ты, успокоилась.
— Поди на улицу, на холод, остынь, остудись, милая, — говорила ей мать.
Катерина затихла, шатаясь, пошла к постели и упала в подушку лицом.
20Три дня подряд ел Максим красную свеклу, паренную в печке. И утром однажды открыл, что снег за стайкой, куда гоняло всех по нужде, становится розовый. Это его так поразило, что он рассказал Пантиске, и вдвоем они бегали по задворкам — за поленницами и на сумётах прожигали затейливые узоры.
Как-то средь бела дня на них натолкнулась Манефа, отскакнула в сторону и застыдила:
— Бессовестные, чем занимаются...
Мальчишки перебрели сугроб, выскочили на дорогу и дали тягу, размахивая рваными рукавами фуфаек.
Максим с тех пор стал сторониться пылосовских девчонок.
Начались крещенские лютые холода, в конуры забились собаки, в избах день и ночь без устали пылали в печках дрова, таяли на глазах поленницы. Анфим перестал ездить на Обь смотреть самоловы: выжидал оттепели. Максим изредка ходил помогать матери убираться в свинарнике, а больше сидел дома, на полатях или за печкой — укачивал в зыбке Егорку. Егорка меньше стал уросить: наедался. Варили теперь они горошницу, толкли жмыхи — подсолнечные и льняные, варили из них кисели, каши, пекли лепешки и хоть раз в день, но ели досыта.
Катерина бывала теперь здесь редко: жалела лошадь гонять по такому морозу. Последний раз она наезжала в тулупе, пимах, меховой шапке. Кожа на лбу и на скулах была обморожена, почернела совсем, покоробилась, и дома она мазала лицо кротовым жиром.
Дома Максим сегодня один: бабка Варвара утром еще ушла к Анфиму, а мать на свинарнике, ей хлопотно.
В морозный, туманный день пришла в гости Манефа. Как взрослая, шаль с головы сняла, положила себе на колени.
— Ох, и долгая эта зима, скучнющая, — сказала Манефа, обводя избу глазами. — В школу не ходим, а в школе бы весело было... Ты сколько классов прошел?
— Нисколько... Папка только собирался в Сосновку послать... — Максим подковырнул ножиком картошку, которую он нарезал ломтиками и налепил на плиту.
— Хм, а мы с сестрой по четыре группы прошли, в Сосновке жили у дедушки, маминого отца. Теперь нам в Большие Подъельники надо, там семилетка, а отец нас туда не пустил: далеко потому что и жить негде.
Максим собрал горячие испеченные ломтики картошки, но есть не стал: положил кучкой на край плиты, где не так горячо было.
— Ты пошто такой букушка? Молчишь, молчишь... Дай картошки печеной попробовать.
— А ты будешь? — Максим удивился даже: дома у них шаньги творожные лопают, а на картошку, поди, и смотреть не хотят.
— Я люблю картошку, на плите ломоточками жаренную. Но от нее чад, дома ругаются.
Мальчик положил перед ней пригоршню поджаристых ломтиков, Манефа дула на них — студила.
— Вкусно-вкусно!.. Хочешь, я буду приходить к тебе часто, книжки с собой приносить? Будем читать, я научу тебя буквам. Хочешь?
У Манефы была розовая шейка, красивая, гладкая — таких Максим ни у кого не видал. И глаза темные, с мороза искристые, яркие. Ему стало с ней и просто и радостно, как не было никогда и ни с кем: даже с Пантиской, а уж они-то были друзья с ним!
— И у нас были книжки, у папки, — заволновался мальчик. — «Робинзон», «Сказки дядюшки Римуса». А после мамка отдала их остякам самокрутки вертеть. — Он рассмеялся. — В книгах бумага лощеная, остяки ее мнут в ладошках.
— Я бы книжки не стала рвать ни за что, — замотала головой Манефа.
— Мамка за рыбу... сменяла, — проговорил Максим.
— Ладно, я к тебе приходить буду. Калиска у нас ленивая, книжек не любит читать. Все дулась бы вечерами в лото... Калиска и в школе училась плохо, второгодницей в каждом классе была. Большуха, а бестолковая.
Девочка перекинула со спины косу на грудь, склонила голову и переплела узкую желтую ленточку.
«Мать малюхонькая, отец лысый, гундосый, а дочь красивенькая. Отчего это так?.. Спрошу об Иван Засипатыче».
— Иван Засипатыч у вас какой?
— Сам видел, — удивилась Манефа вопросу Максима. — Мужик как мужик...
«Не поняла».
Максим раскрыл дверцу печки, чтобы бросить картофельные кожурки.
— Ой, какой ты в пламени рыжий-рыжий, совсем как огонь в печке! — залилась смехом Манефа.
«Еще обзывается... Дал бы по маковке, знала бы...» Но злости, той, что заставляла его бросаться на мальчишек-обидчиков, в нем сейчас не было. Картофельные кожурки потрескивали на раскаленных углях, мальчик захлопнул дверцу и сунул в рот обожженный палец.
— Прикипел? — все продолжала смеяться Манефа. — Максим, ты гнездышки зоришь?
— Зорю...
— И сорочьи?
— И сорочьи...
И тут озорная девчонка совсем подавилась смехом.
— Оттого ты и конопатый такой! Как... как сорочье яичко!
После такого Максим, однако, и не сдержался бы, но вошла мать, разулыбалась с порога, проговорила, как умела она говорить, ласково, нараспев:
— А, гостьюшка, невестушка. Хорошо, что пришла, голубонькая.
И эти слова Арины развеселили Манефу:
— Мал еще женишок у вас, тетенька, пускай подрастет.
И долго бился в ушах Максима ее горячий смех, хотя дверь за Манефой давно захлопнулась.
Напоследок она сказала, что прибежит в другой раз с книжками.
21Шло время к весне. По проторенным, накатанным до блеска дорогам спозаранку уходили в луга подводы: торопились загодя вывезти сено, успеть до проталин, пока лед на реке, пока снег держит, наст крепок.
На лесоточки сено везли возами на лошадях, а пыжинские свое вытягивали маленькими копешками-возовушками на быках-двухлетках, на коровенках, и только один Иван Засипатыч Пылосов возил на двух лошадях. Гоняли их с восхода и до заката то сам Пылосов, то Арина. Арина одна поедет — накладет воза, что тебе мужик: ровные, плотные, пласт к пласту, навильник к навильнику. Обчешет бока, обдергает, чтобы нигде не терять ни клочка, ни сенинки. И силы хватало, ловкости воз придавить сверху тяжелым березовым бастриком.
Ветры повеяли теплые: барабанили дятлы утрами, отряхнули на кладбище кедры снежные комья с сучьев и больше еще завалили кресты и могилы. В кедрачах, ельниках и по сограм снег держался всегда дольше обычного, зато на полянах и в старых березниках, где стволы у берез потрескались, почернели от времени, быстро сгладывало сумёты ветрами и солнцем. Припечет хорошо днем, а к вечеру поглядишь — вокруг старухи березы проталина с рыжей травой, примятым листом, вода-снеговик темно поблескивает. Ночью ее прихватит стеклышком льда, а в полдень солнце опять расплавит ледок и больше еще раздвинет проталину.
Максима второй уже раз в эту весну взбучивает лихорадка: обметало нос, губы, язык пожелтел от горького акрихина, бросает то в жар, то в озноб. А валяться на жестком топчане или на жаркой печке не хочется: весна зовет, манит к себе голубыми глазами. Даже в окошко видно, как солнце из капли в каплю переливается, как с сосульки на сосульку перепрыгивает — зайчиком, зайчиком.
Тихо, солнечно нынче в избе, без устали тикают бабки Варварины ходики и кошка на циферблате косо водит глазами. Смотреть на нее надоело.
А окна еще не все оттаяли: с северной стороны — во льду, на подоконниках там вода, каждый день помаленьку скатывается она со стекол, и, чтобы не убегала на пол, а с пола в подполье, к подоконникам привязали бутылки: в них вода стекает по тряпкам.
Вешние ветры несут тепло, будят тайгу, выгоняют из нор больших зверей и малых зверушек, взламывают льдины-замки по рекам — все оживает, стряхивает с себя и сон и тяжесть зимы. И людские заботы старые навсегда уносит весна. И люди рады: знают, чуют они, что новые заботы будут не легче старых — и все же весна милее душе, дороже. Что было — видели, пережили, что будет — увидят, переживут.
Анфим перетаскал самоловы на крышу, снял с чердака пропыленные сети — невода, частушки, режовки. Достал фитили, морды — плетушки из тальниковых прутьев. Раскидав на изгородь невод, Анфим послал старших ребят растянуть сети на вешала, починить их путем, подвязать поплавки да кибасья-грузила. Не ведая сам — для чего, вынес он из сеней весло, короткое, в одну лопасть, и долго стоял с ним у изгороди, уперев весло, как костыль, под мышку.
В лицо ему дуло с широких обских просторов оттаявшим ветром, он сладко прищуривался, ноздри его, густо забитые волосом, раздувались и опадали: он чувствовал и водянистый запах источенных синих льдов, и тонкую горкость осинника на островах, и сладковатую затхлость трухлявых талин, где в дуплах будут гнездиться нырковые утки, и запашистость ила, изрытого кротовыми норами. «Чисто собака», — подумал Анфим о себе и сильно приплюснул свой нос ладонью.
Представил себе, как скоро потащится он с сыновьями волоком на озерья, сети поставит и на высокой гриве будет ждать до утра. Костер их окурит дымом, обласкает теплом. И может, с окраины белого неба выкатится на них огненным валом пал, пущенный вот такими же, как они, рыбаками. Огонь будет пожирать невыкошенную с прошлого года траву, пока не выплеснулась обская вода и не залила землю во все стороны.
Анфим прислонил весло к углу своей «юрты», нащупал в кармане кисет и стал набивать трубку, просыпая табак.
— Якорь его, — проговорил он в приятной задумчивости слова, которые ходили по всей мыльжинской родове, как привычная поговорка. — Шуга днями пойдет, весна нос чикочит... Табак мимо трубки сыпал, слепой от солнышка стал!
Во всех дворах ребятишки скребли, чесали коровьи бока — собирали линючую шерсть, катали ее с водой и мылом, делали мячики. Мячиками из шерсти играли ребята поменьше, а повзрослее вырезали себе мячи из мягких упругих березовых губок, пропитывали их дегтем. Мячи выходили тяжелые: таким крепко осалишь — сразу синяк, а то и фонарь под глазом. Но в азарте игры не сводили счеты.
Лапту выходили гонять на луга, на чистые гривы: на огородах играть не давали, чтобы землю зря не утаптывали. Заступом поднимать и так намаешься, с неутоптанной.
Но сколько ни бегай, как ни заигрывайся, а работа найдет: не у себя дома, так на чужом дворе. Турнул Анфим своих большаков дрова пилить, они прихватили с собой Максима — верхом на бревне сидеть, чтобы оно на козлах не дрыгало.
Анфимовым большакам лет по пятнадцать-шестнадцать. Первым родился Левка. Родился он семимесячный: мать упала с полными ведрами, не доносила. Потом Анна чуть ли не сразу понесла Порфилку. Этот родился нормальным, как и положено тому быть.
Внешне братья мало чем разнились: плосколицые, крепкие, с глазами враскосину. А характеры были у них непохожие. Порфилка и ходил и работал с ленцой, был копуша, ворчун, легко обижался, но любил задирать других — поменьше себя, послабее. А когда до него добирался отец и задавал трепку, долго хныкал, отквасив губы. Левка же был по натуре добряк, просмешник, гораздый на выдумки и ругаться умел похлестче тетки Катерины.
Сейчас Левка с Порфилкой допиливали последний рез. Максим спрыгнул с козел: начало зажимать. Толстые чурки скатились на землю, братья отпрянули, оберегая ноги. Пила еще гудела в руках Порфилки, он прислонил ее к бревнам, металлический гул замер.
— Покурим. — Порфилка вынул щепоть махорки. — Кончается табак.
Левка достал свой кисет и тоже сказал:
— Ошметки, труха. Третиводни тятька все корни на чердаке собрал, а у Пылосова после вчерашнего осьмушки не выпросишь.
Вчера Иван Засипатыч отколошматил Левку.
А было так. Анфимовы большаки и пылосовские девчонки носились по сеновалу: играли в прятки. И леший Левка где-то поймал Калиску, начал валять ее по сенному зароду, барахтаться. Калиска визжала, бросала Левке в лицо клочки зеленого сена, взбрыкивала ногами — подол ее платья задрался выше колен.
Пылосов, выйдя на визг, как раз и увидел это. Он гаркнул — слетели с соседних крыш воробьи, а Левка с Калиской скатились по сену прямо к его большущим бахилам.
— Ах ты, паскудница! Уже подолы тебе задирают?
От удара отцовского кулака бедняга Калиска упала, завыла от боли, а больше, наверно, от страху.
— А тебе оторву... и на тын повешу! С этих-то пор женихаться?
Иван Засипатыч раза четыре смазал Левке по шее. Левка снес подзатыльники молча и шагом ушел, не побежал.
Пылосов рассказал обо всем Анфиму, но Анфим рассудил иначе:
— Ужо не маленькие, поди, пускай обнюхиваются.
В остяцких семьях на это смотрели просто: не запрещалось при детях ни разговоров любовных, ни матерков: матери в баню водили с собой мальчишек до тех пор, пока те не начинали понимать стыд и не упрямились сами. И курили ребята рано: начал рыбу ловить, с ружьем по урману бегать, стал приносить добычу — заводи кисет, смоли самокрутки.
Левка с Порфилкой выкурили остатки, выплевались, прокашлялись. Взвалили с Максимовой помощью прогонистое бревешко, сосновое. Только пила дзинькнула, как от бабки Варвариной избы громкие, с подвываньем, запевки послышались. Левка рот приоткрыл, губу оттопырил — слушал.
— Тетка Катя приехала, выпимшая. Перед сплавом им водку дали, — сказал Порфилка.
22Арина тихонько зашла с работы в мыльжинский дом. Анна сидела одна в горнице с малыми ребятишками, сидела себе просто так: выдалась у нее минутка свободная. Дома дела все управлены, а корову доить время еще не пришло.
— Садись, расскажись. Давненько ко мне не наведывалась, — встретила Анна Арину. — Сам-то к сестре направился, водки, что ли, она расстаралась. Большаки дров напилили да где-то носятся, леший таскат. С малышней вот одна сумерничаю.
Арина с улыбочкой наклонилась, прижала к бедрам дерюжную юбку, забрызганную помоями, разгладила со вздохом:
— О-янь-ки.
Одним этим вздохом, видно, желала оправдаться перед хозяйкой за то, что замызганная, зачуханная, что обутки в навозе и что пахнет от нее свинарником.
И Анна ее поняла.
— Будет тебе общипываться. С моей ордой в избе не намоешься; ты моешь, а следом натаптывают.
На полу, против русской печи, почти голышом, возились четыре младших Анфимовых сына: перепачканные, они выуживали из чугуна парёнки — томленную в печке брюкву, морковку, набивали жадные рты, чавкали, как поросята.
— От чушек к себе и не забегала, ли чо ли? — спросила Анна.
— Да к тебе вот прямехонько... Иду по улице, слышу: балалайка у нас трянькает, Катерина приехала, частушки поет. — Арина опустила глаза. — Ведь она на меня серчает, Катерина... Гадала я ей, ворожила...
Анна усадила Арину за стол, подала простокваши кружку. Голопупые ребятишки оторвались от чугуна, уставились на чужую тетку, пока та пила простоквашу.
— Спасибочко, милая. Пошли бог радости твоим деткам.
— Так ужо посылат, — рассмеялась Анна. — Большак-то мой девок щупат! Пылосов и нашшелкал ему: под горячий кулак подвернулся.
— Слыхала я... А сколько же лет-то Калиске?
— Ровня, поди-ка, Левке — шишнадцатый. Девки рано невестятся. По себе небось знам! — Анна скраснела и опять рассмеялась.
— Меня ты в счет не бери: я поздно замуж-то вышла, на тридцатом году.
— А то, чо ли, все в девках ходила?
— Об этом не сказывают — в тряпку помалкивают, — уклонилась смущенно Арина.
— А я чуть поболе Калиски была, когда меня выдали. Мать без отца тоже мыкалась, четверо было нас у нее. И все мокрощелки, хоть бы на смех парнишка один. Я старшенькая. Пришли, посватали, мать была рада-радешенька.
— Ну и в добрый час.
В разговоре Арина мягкая. Слово сказать — подумает, согреет его в душе, как в ладонях, а после уж выпустит: чтобы и слух ласкало и чувство в нем было. С каждым-то человеком она осторожная, обходительная и больше всего боится немилость вызвать к себе.
А вот Анна и ходит прямее и говорит тверже: такими словами, какие на ум придут. И покрикивает, и матом пустит, и судит и рядит как хочет: о Пылосове, о Стюрке, бабе его, вот о девке-молодке Калиске. Будь там хоть кто — она свое слово скажет. И все потому, что силу за собой чует, поддержку мужнину. Арина же ни при ком никого осуждать не бралась... Судить-то она судила в душе, да вслух не высказывала. Другое дело — чужую душу послушать, и Арина подогревала Анну:
— Хороший тебе человек достался — Анфим.
— Какие сами, таки и сани. Так говорится, ли чо ли?
И Анна принимается раскладывать всю свою жизнь по полкам, приступочкам, и Арина всем своим нутром чувствует, что и перед ней баба тоже забитая, не лучше ее, грешной.
Вытолкнула мать Анну девчонкой на порог чужого, остяцкого дома, как босиком на мороз выгнала. Со свадьбой же сразу беда свалилась.
— Одну всего ночь я с ним проспала, с некалеченым. — И водянистые, выпуклые глаза Анны обволоклись туманом.
Отец у Анфима и так был свирепый, а пьяный совсем впадал в буйство неистовое. Как с ним бедная бабка Варвара жила — трудно понять. И бивал он ее, и за косу к железной кровати привязывал, и в амбар запирал с крысами, и что только с ней не делал — все из-за ревности. Варвара в молодости была красавица, по ней и сейчас это видно. Одному остяку Анфимов отец всю щеку дробью порвал. Может, за Варварой какие грехи и водились, но когда Анна вошла в их дом, Варвара была смиренная, тихая, как теперь. Тогда, на свадьбе, старик перепил, сел лошадьми править. Кони были кормленые, сильные. Погнал он их сперва по сорам, лугам, потом на лесную дорогу свернул. Несут кони, Анфим кричит: «Тише, тятька, невеста совсем забоялась, дрожит!» А пьяному свекру все нипочем: гонит коней. Дорога лесная извилистая, на раскатах сани заносит, об стволы бьет.
— Занесло нас на пень смолевый: меня-то в сугроб закинуло, а свекор череп себе раскроил. Тут же и кончился. Анфим под полоз ногой угодил, и грудь ему сильно помяло... Нога кривой срослась. Не зря моя мать, покойница, сказывала: на веку, как на долгом волоку, разное пережить придется...
Анна с горьким вздохом усмехнулась.
Жизнь у Арины складывалась куда счастливее. Замуж она не гналась, не спешила, ждала человека надежного. Ненадежные попадались, да она сторонилась их. И пришел человек, полюбил: умный, ласковый, образованный. Была у него работа хорошая — по лесничеству.
В то время Арина хлеб выпекала на Кандин-Боре.
— Ноздреватый хлебушко, пышненький: ты его кулаком к столу, а он кверху. Таким бы хлебушком хоть разочек сейчас людей покормить. Как бы они зарадели, сердешные!
Сыпались на Арину милости, благодарности. И довольна она была, что радость людям приносит. Относились к ней хорошо, а кто и хотел обидеть — Арина сама за себя постоять умела. Это сейчас ее горе да нужда в тенетный угол забили. А тогда — одной-то, бездетной, румяной да молодой — что было не жить?
Поженились они с Егором Сараевым, люб он ей был, мил: и тем, что работа была у него по лесничеству чистая, и тем, что не пил, не курил, с умом хозяйство начал налаживать. А не нравилось в нем ей одно: простоват был мужик, в жалости к человеку последнюю рубаху мог отдать.
— Простота хуже воровства, — согласилась Анна и широко зевнула. — О господи. Один рот и тот дерет.
— Хорошего мало... Многих людей он у себя привечал, каждому находил утешение. А после они же оговорили его... Забрали безвинно-напрасно, и год от него ни слуху. Вернулся худущий, в чирьях, и кашель его по ночам бил... Тут бы его подкормить, а дни тугие пошли. Как взяли Егоршу, меня сразу с пекарни убрали. Господи! Боялись, что я отраву в квашню могу подмешать, людей по злобе отравить. А у меня к людям, кроме добра, никогда ничего не было... Уезжать надумали, а собирать было нечего: что завели с ним, я за год прожила. Хотели попервости на Алтай перебраться, да вот сюда угодили... И тут он конец свой нашел.
— Ничо, Арина, ты баба жилистая, осилишь горе, перебедуешь.
Анна поднялась с лавки, с хрустом переломила пальцы, одернула под мышками прильнувшую к телу кофту.
— Управляться пойду. Куда же мой большак-то запропастился?
Легкий на помине, Левка влетел в избу:
— Слышь-те — Пылосов разоряется?
Бабы прислушались, с тревогой ловя какие-то крики с улицы.
— Ты ли, чо ли, опять? — Анна кинулась к двери.
— Да ну! — отскочил в сторону Левка. — Вон тетки Аринин Максим да наш Пантиска будто набедокурили.
— Боже ты мой, — простонала Арина и встряхнулась, как курица, которую окатили водой. — Чтоб тебя перекосоротило, будь ты неладен, дрянной парнишшонка! Что хоть стряслось-то, Левушка?
— Пылосов там базлает: дескать, муку воровали. Давно, дескать, мы у него муку таскаем, а он все поймать не мог. Таку беду разорался Иван Засипатыч!
— Чо ж это деется? — почти в один голос выкрикнули изумленные бабы.
И кинулись вон из избы.
23В тот вечер Максим и Пантиска гоняли бурундуков за поскотиной, обошли кедрачи за кладбищем и, вернувшись в поселок, шарились по помойкам, отыскивая цветные стеклышки, флакончики и гребешки с выломанными зубьями.
Максим случайно нашел колесико от часов. Пантиска взял посмотреть и бросил его понарошку, чтобы попугать Максима. Колесико подскочило и закатилось под склад, где хранились орсовские продукты.
— Лезь! — толкнул Пантиску Максим.
Орсовский склад стоял на низеньких сваях, сваи от времени ушли в землю, и между землей и полом было узенькое пространство. Оттуда несло тенетами, плесенью, мучными мешками.
Под склад они полезли вдвоем, упираясь локтями. В затхлой серости воздуха на них смотрели разорванные калоши, скособоченные чирки, бахилы без голенищ, горлышко зеленой бутылки, забитое пылью, и конфорка от самовара.
— Конфорка дома сгодится, — прошептал Пантиска и выбросил ее наружу.
А колесика от часов не было. Елозя животами в пыли, они продвинулись дальше, и оба замерли: перед глазами что-то белело.
— Мука! Гли-ка, насыпано скоко.
Мальчишки перевернулись на спину, задрали головы: в полу, между плахами, была большая щель. Максим просунул в щель тоненький палец, поковырял: на рукав фуфайчонки потекла белая струйка.
— Крысы проели.
Пантиска снял с головы шапку, подставил под белую струйку.
— Не надо, так скажем Пылосову.
Пантиска вывернул шапку, выхлопал.
От муки и от поднятой пыли они расчихались до слез и забыли про колесико от часов. Когда выбирались из-под склада наружу, то головами уперлись в толстые, сморщенные, продегтяренные бахилы Ивана Засипатыча.
— Дядь Вань, там у вас крысы мешки прогрызли с мукой, и муки страсть сколь много на землю просыпалось! — заторопился Максим, глядя в наклоненное, недобро напухшее лицо Пылосова.
— Капканы поставить надо, переловить всех крыс. — Пантиска отряхивался: уши его были в муке.
— Спасибо, стал-быть, за подсказ, за раденье, — с гнусавиной протянул Иван Засипатыч, расшиперивая руки и ноги. — Крысы-то, мужики, какие?
— Обнаковенные... которые с этакими хвостами...
— Ага! — набычился Пылосов, перебегая нехорошо блестевшими глазами с одного мальчика на другого. — А может, крысы двуногие? Может, так вашу мамку, капканы не надо ставить? — Он выбросил клешни, сграбастал мальчишек, поднял их над землей, как щенят.
Максим царапался и пинался: второй уже раз поступает с ним так этот гундосый мужик! Ну, за овес еще ладно, овес он все ж таки брал из конской кормушки, а тут его ловят совсем зазря. И Пантиску. Остяки сроду не брали чужого: они могли попросить, могли поделиться своим, но украсть не могли. Это было законом у них. Максим задыхался от лютой обиды за себя, а больше еще — за Пантиску. Максим совсем было выпутался из хваткой лапы, ударил больно пинком Пылосова под коленку, Пылосов ахнул слегка, прихромнул и стукнул мальчишек со злости лбами. Они заорали ревом от боли. Этот рев и услышал Левка.
Сбежались первыми матери, потом прихромал подвыпивший Анфим. Пьяная в дым тетка Катерина, икая, вплоть подошла к Пылосову.
— Пусти ребятишек, ты им не тятька. Своих дери.
И к этим словам Катерина прибавила такое ругательство, что Пылосов головой закрутил, заозирался.
— Мало я встречу вам шел? — заговорил он чуть ли не жалобно. — Рыбка еще не поймана, рыбка еще в воде, а я вам авансом и мучку и сахар давал. А вы мне — в карман наклали.
Иван Засипатыч сдернул с головы Пантиски шапку: черные волосы остячонка были в муке.
— Где брал, сволота? — закусил губы Анфим и сказал еще что-то по-своему.
— Под амбаром просыпалась... крысы...
Анфим дышал, свирепея, зрачки его почти сошлись в одной точке у сплюснутой переносицы, и он страшно, наотмашь, ударил по лицу сына.
— Сопатку расквашу!
Стала бить своего, ругаясь и плача, Арина.
— Анфим! Арина! Чисто сбесились, тьфу! — закричала прибежавшая позже других бабка Варвара и кинулась к Пылосову. — Невинных детей виноватишь? С крысами вместе сам ты муку таскашь!
Загалдели, не разобрать что, обступили завкустом Пылосова. Одна Арина в стороне плакала, отвернувшись от всех и прижимая к животу голову воющего Максима.
Иван Засипатыч поднял рассерженную руку.
— Мне вас, хайластых, где же перекричать! За свое добро простил бы, за советское — не имею права. Я тут не в бабки играть поставлен, я тут лицо государственное. Пускай вами следователь займется: ему это дело сподручнее.
Он мыкнул что-то себе под нос, подошел к растрепанной Арине.
— Уж от кого-кого, а от тебя, Сараева... Другому кому отказывал, тебе же всегда радел.
— Не верь ты, мамка, — захлебывался Максим. — Он врет, все врет!
— Сынок, я-то знаю и тебе верю, нам-то поверит кто?
24Истолкла Арина картошку в чугунке, облизала толкушку и подумала: хорошо бы в толчонку молочка плеснуть. А бабка Варвара ей:
— Отлей из кринки да забели.
Бабка Варвара не перестает ругать Пылосова.
— Опохабил людей, омманщик. Тестю своему, Гаврилке Гонохову, полкуля оттартал в Сосновку. Али не знам? Всё знам... Мальцов виноватит. А у нас искать начни — мучной пылинки не сыщешь. Живем-то, господи, день до вечера, в нужде коротам. Верно сказывают: кто бедно живет, тому клин да яма.
— Много горя еще от этой войны проклятущей перегорюем, — утерла глаза Арина. — Только дети невинной душой за что страдают?.. Сами-то мы — картошка была бы досыта да тело прикрыто... Детям другой участи хочется.
— Што там — живут твои ребятишки как два уголька: захочет — дождем зальет, захочет — ветром задует.
Замерло сердце Арины: «Неруси вот, остяки, а душа-то какая, душа!»
Максим забормотал, всхлипнул.
— Со сна блажит, — отозвалась Варвара.
— Била вчерась, а сегодня жалко... И Пантиску Анфим вон как дубасил. А за что? Ведь не за что.
— А со стыда... Хошь бы кто раз сказал: остяки воры. В нашем народе это не водится. На чужое позаришься — своего не найдешь. Так говорят старики, якорь его.
Чуть развиднялось — села Варвара к окошку сети вязать. Намотала на иглицу белых ниток и больше не отрывалась от дела: разве достать табакерку да понюхать табаку.
Арина растолкала Максима, наказала, чтобы смотрел за Егоркой, накормил его и весь день сегодня на улицу не показывался.
Арина в свинарник — Пылосов следом, завалился к ней в кипятильник. Она там жмыхи парила, большим ковшом разливала жмыхи по деревянным ведеркам. На вошедшего Пылосова старалась и не глядеть: будто и нету его... Эх, не встречать бы этого человека, не видеть, пока не уляжется боль, не отхлынет обида.
А Иван Засипатыч что-то ей доброе говорил, сердечное. И вот уже злости нет у нее — готова душа простить, обиды не помнить. Эх, Арина! Будто собака бездомная: кто ни пожалеет, к тому и ластится.
— Привез из пекарни смёток, крошеных сушек куль. В сельпе свиньям на корм оприходовали. Ты отбери, какие получше, сушки-то... Не серчай на меня, Арина, прости, если што...
Постоял завкустом, помолчал. И она молчала, добрея лицом, оттаивая душой, и все разливала пареный жмых по деревянным ведрам.
— Скоро в тайгу с хозяйством, на пастбище. Стадо большое, летом здесь будет тесно ему. Много голов, да сколько еще приплода возьмем...
— Погодить бы чуток с перегоном, — заговорила Арина, охорашиваясь: руки о тряпку вытерла, волосы под платок затолкала. — Далеко гнать — супоросные матки средь дороги растрясутся. Погодить бы с полмесячишка.
— Можем раньше, можем и позже — все в нашей власти, — отвечал ей Пылосов, довольный, что она к старому разговора не повернула.
— На Усть-Ямы погоним али куда? — спросила Арина и принагнулась к деревянным ведеркам.
— Дальше, Арина. Шестая точка где — вот куда. По речке Пыжинке вверх.
В один небольшой узел смотали шмутье, барахлишко, остальное все на себя было наздевано: чирки, платье рваное на Арине, на Максиме ботинки рабочие, чьи-то обноски; из ботинок торчали онучи. И штанишки на нем, рубашонка были самые плохенькие. Идти по тайге — известное дело, пообдерешься, последнее спустишь. Поэтому из одежонки худшую выбирали.
Егорку оболокли в девчоночье платьице, голубенькие трусишки: и платьице и трусишки притащила за пазухой Манефа, сказала, что отец с матерью им посылают. Врала или правду сказывала? От себя девочка подарила Максиму книжку со сказками Пушкина. Арина было хотела вернуть книжку обратно, но Максим со злостью вырвал ее из рук матери и запихал в узел. За долгую зиму он выучил с Манефой всю азбуку и уже сам читал, не по слогам, а быстро. За смышленость Манефа его хвалила и меньше стала над ним смеяться.
— Последнюю ночку, а завтра, благословясь, в дорогу, — вздохнула Арина, присаживаясь к окну.
— Чо ли, Пылосов поведет, косолапина? — Бабка Варвара стукнула крепким ногтем по табакерке.
— Он, с лошадушкой...
— Н-ня... — Старуха остячка концом платка прикоснулась к глазам, погладила щеки. — Катерина моя на сплаву чичас, встренишь — привет ей перекажи от меня.
— Уж как же. Привет и поклон — все передам.
Арина говорила неправду: ей не хотелось встречать Катерину. Та, может, и приветит их, и чаем напоит, и доброй дороги им пожелает, да ведь опять же спросит: нет ли там от ее мужика письмеца? Нет, скажет Арина, ничегошеньки, Катеринушка, нет. А другого сказать ей нечего... Лучше не видеться им, не встречаться. Да как не встретишься, если дорога мимо Усть-Ям идет, а Катерина как раз там бревна сплавляет, самый разгар.
— Перекажу, Варварушка, коли увижу, — повторяет Арина. — А за добро твое, ласку бога буду молить... Жили мы у тебя — горя не знали, к деткам моим ты была отзывчива, куском последним делилась. Смогу ли чем отплатить когда?
Варвара сидела безмолвная, в прорези-щелки глаз лезло ей из окна красноватое солнце вечера, и старуха не жмурилась, не отворачивала от солнца лица.
Арина от сильного чувства была готова покатиться в ноги к этой старой остячке и выплакаться. Потому что за все бескорыстье Варвары, кроме слез и слов, Арине нечем было ее отблагодарить.
Максим, увлеченный предстоящей дорогой, говорил Манефе:
— Пустил бы Анфим с нами на лето Пантиску, вот бы мы там поносились!
— А вы на Шестом совсем одни-одни будете жить? — спросила Манефа кротко, как никогда не спрашивала.
— Прямо, одни! — с удальством отвечал Максим. — Там старик какой-то живет. Он ставит ловушки на глухарей. Я буду ходить с ним на охоту.
— А медведи? — оробела Манефа.
— Медведи... — Максим задумался и рассмеялся. — Мать говорит, что таких голодранцев, как мы, медведи не тронут: побрезгают.
— Ты книжку читай, а то совсем одичаешь.
И в глазах Манефы засияло прежнее озорство.
В этот вечер появился в Пыжино давно ожидаемый фронтовик, бывший бондарь с сельповской засольной, Андрон Шкарин.
25Встретить дядю Андрона довелось не Максиму Сараеву, который думал об этом с самого того дня, как было письмо из госпиталя, а Ивану Засипатычу Пылосову.
Иван Засипатыч что-то делал за поскотиной и увидел: идет от кладбища, со стороны Дергачей, мужик. И мужик этот вроде знакомый, вроде и нет. Солнце укрылось, горела заря полным заревом, в воздухе над макушками кедров была еще розоватость, мягкая теплота, а под самыми кедрами серенько стало, сыро, как всегда перед вечером. Пылосов все не мог разглядеть путем, кто же такой к ним идет? Стоял, прислонившись к пряслам, и поджидал. И когда блеклую гимнастерку заметил, ремень с пряжкой, широкий, солдатский, и галифе, в сапоги вправленные, то откачнулся спиной от прясла и заспешил навстречу.
— Здравствуй... Узнал ли, а? Хозяйствую здесь теперь, а раньше в Дергачах жил. — Пылосов стоял нараскоряку, нарочно еще вывертывая ноги в коленях, расшиперивая ступни, и весь сиял, как луженый. — С возвращением тебя!
Андрон узнал его: по сельповским делам приходилось прежде встречаться. Узнал и протянул руку, подбрасывая плечом котомку, чтоб не сползла со спины. И они обнялись, как родные: первая встреча в поселке, еще бы!
— Вернулся вот... А вы тут как? Все, поди што, на месте? Живы?
Иван Засипатыч ему не успел ответить: их уже увидали Мыльжины. Анна шумнула Анфима — он дома был. А там уж бежала Арина, счастливая, плачущая — в том рваном платье, в котором завтра идти в тайгу собралась.
— Дождались, живехонек...
Арина закрыла лицо ладонями, задрожала.
Ребятишки, пуще взрослых, глядели на дядю Андрона во все глаза, на диковинную его одежду, на сапоги, которые были мокры, блестели оттого, что шел человек лугами, речушки перебродил: Твегус, Малю, Капшар — те, что по дергачевской дороге на Пыжино. И штаны у дяди Андрона были замочены: набродился, нахлюпался.
Дядя Андрон отыскал глазами Максима, нагнулся:
— Ну, давай поздоровкаемся, Карасик!
И прислонил его сильно к небритой щеке.
— А мы на Шестой уходим, — сказал Максим, чувствуя, как першит и перехватывает у него в горле.
— Ладно, потом ты мне все расскажешь — честь по чести и по порядку. А теперь в избу пошли: с дороги чай пить полагается.
— И до меня заходи, — покряхтел Пылосов, глядя Андрону в переносицу — синюю, вмятую. «Ранен, гляди-ка, в голову». — Заходи когда...
— Наведаюсь, — отвечал Андрон дружелюбно. — Мне сюда месяц отпуску.
— А после куда же? — тронул себя за волосатое ухо Пылосов.
— Куда же? — вслед повторила Арина: испугалась, вперед подалась.
— Дело мне предложили в военкомате, нельзя отказаться, — как-то особенно громко сказал Андрон Шкарин. — Ружболванку готовить начнем в березняках по Чижапке.
— Чо, чо? — навострился Иван Засипатыч.
— Говорю: болванки ружейные делать начнем, на ложи к винтовкам которые.
— Ну, ну, — в нос промычал Пылосов. — Поди ж ты, новое производство, стал-быть, открывается...
Арина, будто сама себе, попечаловалась:
— Всю-то жись вот так: нет человеку покою... И когда ему роздых будет, человеку-то?
Что есть в печи — все на стол мечи. А тут со всех печей, из двух больших изб, набрали на стол еле-еле: рыбу, картошку, постряпушки — мучные лепешки и жмыховые, пареную брюкву — парёнки. Все это появилось в Варварином доме. Заставили стол, загромоздили посудой. Ползет над столом, размазывается по лицам крупянистый картофельный пар — от чугунов, сковородок, чашек. Картошка вареная — сверху желтая, с подрумяненными боками: пока варилась — вода выкипела, вот огнем ее и обдало, жаром. Такая самая вкусная, на зубах похрустывает. От свежего картофельного духа в голодном брюхе урчит. Не было в войну за столом духа приятнее и знакомее, чем картофельный. И ребятишки от долгого ожидания сейчас поводят носами, будто сто лет не ели, сердешные. Не дождутся, когда взрослые есть начнут. А взрослые не торопятся что-то: все наговориться никак не могут, про войну слушают.
Дядя Андрон и раньше медлительный был, неторопкий, а теперь и вовсе. Улыбка долгая, с выдержкой, будто хочет этой улыбкой всем, кто собрался здесь, радость вернуть и сам со всеми нарадоваться.
Нагнулся Шкарин, покряхтывая, достал из-под лавки сумчонку — серую, сморщенную: была на вид она — смотреть не на что. А как стал он на стол из нее доставать, вот диво было! Тут и банки с консервами, и хлеба краюха, и колбаса, и сахар пиленый, и фляжка зеленая. Поставил на стол он фляжку, провел кулаком по губам — улыбку с лица иссохшего снял, и все уж не на него смотрят, а на эту зеленую фляжку.
— Трудно ехал я к вам, голодно. На вокзалах ждать надоело. Не раз порывался: вытащу, думаю, фляжку, да выпью с тоски... Не пил. И дружки находились, приятели... все едино не пил, вам довезти хотелось.
По первой выпили. Мужики на закуску сразу не бросились, лишь водицы чуток прихлебнули: ждали сидели, пока жар от нутра по всему телу разгонит. А бабы как выпили, так стали картошку запихивать в рот, прошлогоднюю капусту, кислющую — глаза выворачивало. К консервам, к колбасе едва притронулись: взяли для пробы, для лакомства.
После второго стаканчика и мужики начали есть, навертывать. Бабы же от рюмки второй отказались: одна Анна к себе придвинула. Сказала, что, жалко, нету тут Катерины, золовушки, а то бы они отчебучили: выпили бы ладом да сплясали.
Арина уже и не ест: захмелела, сидит, спирт ей в лицо кинулся, глаза затуманил. Глядит она затуманенными глазами то на дядю Андрона, то на Анну, будто бы хочет подбить ее, Анну, на какое-то дело, на которое сама не решается. Анна перехватила взгляд ее, поняла, прокричала набитым ртом:
— Андронушка! А далась тебе эта Чижапка? Или намыкался мало — ишшо захотелось?
Кашель вырвался вместе с дымом у дяди Андрона, спина согнулась, лицо пятном посинело от переносья до щеки.
Андрон железную ложку в пальцах согнул.
— Я раненый, к строю негодный: бывает, што память теряю, света не вижу... А воздух лесной, березняки мне на пользу пойдут... И сколько смогу, буду работу делать.
Он всех оглядел, на каждом лице задержался, а больше других на Арине.
— Комиссар в Каргаске — на протезе... Тоже успел — угостился. Не повернулась душа отказаться... Скрипит этот протез у него, будь он проклят! Под Москвой ногу ему оторвало. А помню его здоровым: в сорок первом он нас провожал, речь перед нами держал, когда мы на пароход садились... После нас, говорит, и он ушел... Вернулся, на прежний свой пост заступил... Хлопотун: день-ночь в работе. Душа не повернулась против сказать...
— А сказал бы, Андронушка, — жалобно простонала Арина, вешая голову. — Бог бы тебя простил...
— Хотел простить, да ушел гостить. — Андрон покачал головой. — Ишь вы как, бабы, судите... Я в дереве смыслю, а им мастера нужны. А где они, мастера, теперь? Война всех проглотила. На Чижапку сейчас со всех деревень и поселков последний мужской народ выскребают. Обещают снабжение хорошее. Сто пятьдесят тыщ ружейных болванок в этом году мы заводам должны переслать — комиссар говорил. Столько же и винтовок прибавится. Ведь такую силищу надобно опрокинуть, такую холеру спихнуть!
Арина все рассуждения Андрона слушала, слушала, потом заморгала, вышла из-за стола, к Егорке нагнулась: он спал, так вроде накрыть получше, со спинки на бок перевернуть. От постели Егорки Арина ушла на улицу, вернулась не скоро. Максим заметил: плакать ходила, чтобы никто не видел. «И чего она плачет? Ведь дядя Андрон сказал, что врага надо бить — винтовки нужны. А какая винтовка или ружье без ложи?»
Арина опять подсела к столу. Максим рядом, и ему видно, как она ладошками по коленкам водит, глядит со слезой на дядю Андрона, на всех.
— Усох ты, Андрон, а был-то какой, — говорит Арина и тычет в глаза себе пальцем, крутит, будто мошка попала, мешает глядеть.
— Говорят, были бы кости, а мясо нарастет, — грустно смеется в ответ ей дядя Андрон и ладонью растрепывает свои поредевшие волосы. — Сиветь стал! Были кудри, стали мочала... Такие любезности вот, Аринушка.
Сидели долго еще, пока все не съели, не выпили. Ребятишек спать отослали, а дядя Андрон сказал:
— Мы нынче с Максимом, с Карасиком, будем спать.
Расходились за полночь, выметывались один за другим. Бабка Варвара осталась посуду со стола убирать, Арина с Андроном вышли гостей проводить. Максим тоже вышмыгнул следом за ними.
Было прохладно, сквозь мглу на небе прорезывались слабые звезды. Сколотая наполовину луна казалась зеленоватой, как посыпанная табачной пылью.
— К ненастью, — проговорил дядя Андрон.
— К дождю... Может, с грозой будет, нынче с грозой еще не было.
Голоса их удалялись.
Максим потолкался по двору, позадирал голову на небо. Прохлада весенней ночи погнала в избу, в тепло. Максим залез на полати, ворочался, поджидая дядю Андрона, и уснул, не дождавшись.
Он так и не знал, спал ли с ним дядя Андрон...
Когда мать подняла Максима, дядя Андрон уже сидел за столом — одетый, обутый. Перед ним дымилась солдатская кружка с чаем, из глубины избы слышался мелкий кашель бабки Варвары, слышалось, как стучит она ногтем по табакерке, с присвистом нюхает и не чихает.
— Максимша, Карасик, поди-ка сюды, — позвал мальчика дядя Андрон и полез за чем-то в карман. — Вчерась позабыл тебе дать подарок. Смотри не теряй.
На ладонь мальчика лег теплым грузом складной ножик о двух лезвиях с костяной ручкой.
— Немецкий. Для тебя подобрал, специально... Ножи они хорошо делают, гады.
Мать была очень веселая, светлая вся какая-то: она улыбалась, и голос ее был мягкий, как лапки кедра.
— Садись, сынок, ешь: нам скоро в дорогу.
Максим рассматривал ножик, разнимал тугие лезвия.
— Я на Шестом вас проведаю, — прихлебывая горячий чай, причмокивая, сказал дядя Андрон. — Сегодня пошел бы, да отдохну.
— А мы будем стрелять на Шестом? — приласкался Максим.
— Как же. Возьмем ружье у Анфима, утей погоняем, как с батькой твоим, бывалоче.
Это утро для мальчика было самым счастливым.
26Пылосов приторочил узлы к седлу — весь скарб Сараевых, стал сам садиться и долго не мог попасть широкой ногой в стремя.
— Ну, Максим, будешь сегодня учиться свиней загонять в крапиву, — сказал Иван Засипатыч без обычной своей строгости.
— Крапива еще не выросла, — ворчливо ответил ему Максим. — И пошто их туда загонять?
— Это поговорка такая... Арина, ты мне давай мальца. В седле укачается, спать будет.
— Сама понесу, Иван Засипатыч... весу тут в нем.
Арина перекинулась взглядом с дядей Андроном.
— Ну, счастливенько вам, — сказал бондарь и подал Максиму дрын.
Пасмурный день без дождя, печальное небо, присмиревшие кусты и деревья — отсыревшая теплынь последних чисел мая. И в этой тихой, примолкшей теплыни храп и чавканье копыт лошади, до тошноты неприятный визг подсвинков, когда подстегиваешь отставших. А не подстегивать — лезут куда попало, суются в кусты: не хочется им бежать по тропе друг за дружкой. Уросливо визжат поросята, тычутся в отвисшие животы матерей, по уши грязные. А были белые с розоватостью, чистые.
Штаны на Максиме уже висят клочками, исцарапаны руки, коленки: то ныряет под куст, то лезет через коряги, а свиньи не слушаются, будто смеются над ним. У него уже злость против них, с этой злостью он бьет их по спинам. Они поджимают зады, щетинят жирные, шелушащиеся загривки и тоже злобно всхрапывают, оскаливая клыки, брызгая пеной.
— Заворачивай, эй!
— Пестрого, пестрого! Чего выкомаривает, паршивец!
— За болотом уже! Ох и скотинушка.
Визг свиней и покрики Пылосова, сорванный голос матери кидают мальчишку из стороны в сторону, дергают, злят такой отчаянной злостью, какой Максим не испытывал никогда... Забылся радостный вечер, напутствия дяди Андрона. Об этом сейчас просто некогда думать. Когда тут и о чем думать, если мелькают эти зады со скрюченными хвостами, хлещут вдогонку бранные крики Пылосова и в скосопяченных ботинках чавкает грязь.
Тропа идет вдоль берега Пыжинки, а то бросается от реки в сторону, плетется болотом, грязью и сухими местами, где чистый лес, сосновый, березовый, кедерки встречаются, под ними мхи золотятся рыжие. Проступает трава, и пучками торчат широкие листья калбы — черемши.
Тропа совсем выбилась к берегу, на открытое ровное место, и Максим почувствовал облегчение. Река была сплошь забита бревнами: плавили лес молем, тот самый лес, который сваливала, корежила зимой Катерина. Пока не было видно людей, но скоро показались и они — с баграми, в больших броднях. Сплавщики отпихивали, толкали от берега бревна, разбивали заторы. Бревна медленно, повинуясь неторопливому нраву реки, ползли, терлись друг о друга шершавыми, мокрыми боками. И нигде не проглядывала вода — лес и лес сплошняком.
— Добра сколько, — охнул Иван Засипатыч, натянув поводья, приостанавливая коня. — И все война сожрет, не подавится.
Сплавщики были на той стороне далековато; Максим различил несколько женщин и подумал, что одна из них Катерина. «Сказать бы вот ей, что вернулся дядя Андрон, но про Костю Щепеткина ничего не слыхать».
— Бараки видно, вон, на песках. Усть-Ямы. Передых будет.
Пылосов приподнялся на стременах, вытянул круглую шею.
В бараках не было никого, кроме толстой щекастой поварихи, глуповатой на вид, чернобровой. Руки у нее были тоже мясистые, как вся она, голые, нащипанные до синяков. Она с грохотом передвигала на раскаленной плите большие котлы, обжигалась, вскрикивала и совала пальцы в толстые красные губы.
— Видная ты бабень, — щурко прошелся по ней глазами Иван Засипатыч, стряхивая с себя фуфайку. — Экие телеса нарастила! Слыхал я давно про тебя, а видеть не видел... Это твой мужик тут йодом травился?
Она замотала в ответ головой — здоровой, как крепкий кочан капусты.
— С ума сходил, нечего делать.
— Такая небось доведет! — подмигнул Пылосов.
Раскатистый смех заставил задребезжать окна. Толстая повариха смеялась долго, Максим не мог понять, чему она так смеется, но ему казалось, что смех у нее вырывается изо рта, из ушей, из глаз.
«Это та самая, про которую тетка Катерина зимой рассказывала».
Повариха дала им кипятку чайник, Иван Засипатыч достал сахарок, по кусочку, мягкий пшеничный хлеб, окуней вяленых, разложил все это под навесом на улице. От Ивана Засипатыча пахло потом и дегтем, как от старой соломенной стельки. Деготь у Пылосова тоже водился, и он обильно просмаливал им обувь так, что деготь стекал на заплот, когда он вывешивал чирки и бахилы подсушиться. Мазал, бывало, дегтярил и приговаривал: «Деколончиком подсмолить, чтоб комар не кусал». У пыжинцев это всегда вызывало зависть: так обильно дегтярить обувь они не могли, дегтя у них было немного.
Есть стали. Мать вынула хлеб черствый, от дяди Андрона, солдатский, картошки вареной, бутылицу молока. Иван Засипатыч протянул Максиму за хвост горбатого окуня.
— Да л-ладно, — отворотился мальчик: не желал принимать пылосовской еды.
— Наладил, так сыграй... Лови!
Максим вынужден был ловить окуня, который летел ему прямо в лицо, уколол об него палец.
— Кусается? — усмехнулся Пылосов, снял кепку, сунул ее между колен, уставился лысиной в небо. — Ешь позубастей, Максим, крепче летать будешь: болотом пойдем.
— А топко будет? — спросил мальчик.
— Самый раз по уши...
Со ступенек барачного крылечка спрыгнула повариха и, вся сотрясаясь, впритрусочку побежала к висевшему на углу лемеху: солнце «в обеде стояло». Лемех три раза ухнул тяжелым гулом, перешел в звон и замер во влажноватой теплоте воздуха. Потом повариха вернулась в барак, стала в проеме, почти загородив собой вход, и глядела на них маленькими, спрятанными под черной гущиной бровей глазами.
— Иди чаевничать с нами, — позвал Пылосов.
Она затрясла головой, раскололась в громовом смехе.
— Конячий смех у тебя, — поморщился Иван Засипатыч, зашнуровывая мешок с едой, и тише добавил: — Не все дома у бабы...
После чая он снова взялся за рыбу — отдирал зубами тоненькие волокна, кости плевал в кулак и бросал их через плечо. Наелся, нахраписто засмеялся, мазнул по Арине загоревшимися глазами: лицо Арины показалось ему сегодня особенно молодым, посвежевшим.
— И ты, видать, вчерася не подкачала?
Арина опустила лицо, закраснелась, торопливо стала связывать узел: Максиму показалось, что она не успела поесть. Мальчик волчонком уставился в переносицу Пылосову.
— Ишь ты, воззрился, — заворочался Пылосов. — Отдвинься-ка в сторону, тебя не стекольщик делал: мне повариху не видно.
Болотом пошли — Иван Засипатыч с коня слез: топко стало. Упрел Иван Засипатыч, кепку смахнул, на лоб с лысины пот скатывается, водянистыми дорожками застревает в морщинах. Обернется к нему Максим, оглядит Пылосова всего с головы до ног, уколет своими глазенками шустрыми, и злая радость мальчишку проймет: «Красиво тебе на коне было ехать, теперь по грязи пройди. Распарился, как брюква в печке». Большие уши Пылосова набагрянились. Уши у него изнутри курчавистым волосом заросли — серым, густым. Сейчас Максиму голова его напоминает котел, в котором все кипит и парит, а пена, как накипь, выбивается в уши.
Болото поросло чахленькими деревьями, по-нарымскому — каргашатником, сплошь им утыкано, и хоть пропади — не видать ему, болоту, конца-края.
— Приналяг! — как спросонья, закричал вдруг Иван Засипатыч. — На вереть выбрались, по сухому пойдем, с версту еще...
27Перед ними был сосновый остров среди болота, вереть. Вереть манила чистыми белыми мхами, полянами, твердой, хорошо вытоптанной тропинкой, брусничником, уже набирающим цвет.
Бараки и небольшой старый домишко стояли на вырубке, на берегу все той же речки Пыжинки. Около старенького домишка лежала краснея корова, а худой, низкого роста бородатый человек не то расчесывал, не то гладил ей бок.
— Голощапов — бобыль, но коровенку свою имеет. — Пылосов кепку напялил на лысину, подвел коня ближе к Арине. — Промысел держит, глухарей, косачей добывает. Лес строевой тут вырубили, точку закрыли, а он остался. Принял я Голощапова сторожем — вам в подсобление.
— Спасибо, — сказала мать, — а то как начнут пороситься, куды я с ними одна? Замучаюсь.
— Об том и речь... Здравствуй, Зиновий. Не ждал сегодня?
— Ждал не ждал, пришли — входите. — Старик надвинул кепочку с затылка на лоб. — Как не ждать? Утрясь березовый пень за человека принял. Дичаю один, словом переброситься не с кем.
— Креститься надо, когда мерещится, — неожиданно для себя самой улыбнулась, пошутила Арина.
— Входите, располагайтесь пока, — сказал Арине Зиновий, встряхивая ладонью бороду.
— Да мы уж сразу — в барак, — проговорила мать. — Что с места на место будем таскаться.
Иван Засипатыч с охотою поддержал:
— Оно и лучше — сразу свой угол обогреть. Три барака. Вон занимай средний.
Загнали свиней, Арина в печке огонь развела. Дым из печи не выбрасывало, и дверцу открыли для освещения. Сухое тепло с дымком, с запахом смолистой гари растекалось по просторному помещению. Старик Зиновий долго сидел с ними, рассказывал, что когда-то он медвежатничал, убил одиннадцать медведей. Вспоминал, как ходил за седьмым: седьмой медведь, по поверью, самый опасный, его надо остерегаться. Убил — ходи, промышляй дальше и потом остерегайся тринадцатого. Но до тринадцатого Зиновий не дошел, а теперь уж и стар и слаб: медведей больше не трогает.
Голощапов ушел. Максим, пригревшись, подремывал: сквозь дрему он слышал с улицы шорох и, оторвав ухо от тощей подушки, понял, что это шебарчит по крыше, сеется мелкий дождь. И вслед за этим в темноте ворчливый голос укнулся по бараку:
— Болото расквасит. Как-то выберусь завтра.
Эти слова отозвались в душе мальчика какой-то непонятной тоской. Вздохнула прерывисто мать, будто спросонья, и в наступившей долгой тишине, под шебарчанье дождя, Максим уснул.
Из сна Максима вернули возня, голоса Пылосова и матери. Он весь подобрался, чувствуя, как сердце простреливает ребра и отдается в ушах. Он лежал через Егорку от матери, на левом боку, спиной к ним, и ему хотелось сейчас повернуться, но робость, ему непонятная, незнакомая, сковала его.
— Арина... Арина...
— Детей побудишь, Иван Засипатыч...
— Да чего ты, как дура!
— Не трожь, ну не трожь. Кофтенку порвешь, нечем прикрыться будет.
— Да отпущу я тебе товару, так отпущу, безо всякого. Себе нашьешь, ребятишкам... Муку воровали — покрыл. Покрыл же!
«Не воровали! Дала бы ему по сопатке, чего с ним еще разговаривать?» Максим чувствует, как горячеет его щека, положенная на ладонь, как толчки изнутри подмывают вскочить, закричать.
И когда опять завозились в углу и мать застонала: «Отстань! Отстань!» — Максима подбросило с пола.
— Муку мы вашу не брали! Не брали! Дядэ Андрону скажу!
— Щ-щенок...
Задышавшийся Пылосов скомкал одежку, протопал через барак, высадил дверь пинком...
— Ты испугался, сынок? — не сразу проговорила мать.
Максим молчал, едва унимая трясучку, сел на постели, обхватив коленки. А потом лег, но так и не спал, так и дождался серенького рассвета.
Полосовал дождь, на подоконник и в щели пробивалась вода, стекала на пол и, смешиваясь с известкой, с пылью, собиралась в мутную лужицу.
Звякала удилами лошадь, негромко переговаривались о чем-то Иван Засипатыч и дед Зиновий.
В окно было видно Максиму, как Пылосов взнуздывал лошадь, как мотала она головой, не давалась. Иван Засипатыч ударил ее кулачищем промеж ушей.
«Зло срывает. Так и надо тебе, бубнила...»
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Анна тяпала, подбивала в огороде картошку: поработает, разогнется, возьмет с изгороди трехгранный напильник да ширк-ширк! ширк-ширк! — по светлому острию тяпки. Отвердела земля, как каменная, сбилась в комок, сушит солнышко: упало с весны два дождика только всего. Последний дождик был, когда Арина свиней на Шестой угоняла: тогда июнь подходил, а теперь уж июль мимо шагает. Сушит солнышко, как со зла, печет, и если дальше так будет, то в огороде загинет все и травы в сорах не вырастут. Ни хлеба тебе, ни картошки, скотина без корма...
Машет тяпкой Анна, Анфимова баба, всаживает полукруглое острие в комковатую землю — пыль выбивает. Сама вся насквозь пропылилась.
За изгородью, за спиной у нее, жердь поскрипывала: будто ногой ее кто раскачивал, жердь. «И кто там такой чудачит? Анфим, ли чо ли, с рыбалки вернулся?»
— Эй, грешница, ты чья это будешь? — окликнул ее мужичий голос.
Вскинулась, разогнулась, от быстрого разгиба в поясницу кольнуло. Стоит перед ней по ту сторону изгороди черный длинноволосый мужичонка, ростом поменьше ее Анфима, ногу в бахиле на среднюю жердь задрал и дрыгает. Жердь поскрипывает, мужичонка посмеивается, дальше идти не торопится.
— Каку беду тебе надо? Выпялился, работать мешаешь.
— Ну, как у вас жизнь тут катится?
— Колесом, кубарем. Каждый год то кто утонет, то кто повесится, — издеваясь, сказала Анна.
Человек, похожий на скворца, убрал с узенького лица улыбку.
— А Пылосов-то живой? И где его дом?
— Вон его дом, самый большой, — вскинула Анна тяпку. — Ходят тут всякие зубоскалы.
Последних слов черный мужик, видать, не услышал: он прямехонько, через бурьян, шагал к пылосовскому дому.
— Духота да пылища, хоть в этом доме квасу бы дали, — обмахиваясь рукой, сказал человек, переступая порог. — Здорово, Стюра! А где твой Иван свет Засипатыч?
— Господи... Здравствуй, Гаврила. Вот удивил. Садись проходи...
Стюру по голосу не понять: рада она гостю или нет.
Провела его в комнату, где окна от жары были занавешены черными шалями, полушалками, одеялами, посадила на табурет к столу, спустилась в погреб и вернулась с кринкой холодного квасу.
— Не надо, я так, давай. — Он не дал ей переливать квас из кринки в ковш, взял из рук глиняную посуду, приложился и долго пил без передыху.
Пока он пил квас, Стюра ему говорила:
— Сам на Шестом, свиньям жмыхи повез. Сейчас пособить никого не допросишься: кто огородом занят, а кто рыбалкой. Он и крутится, успевает... Пока жара — через болото только и бегать. Далеко у Ивана хозяйство. Ты бывал на Шестом?
— Где я тут не бывал... в прежние годы. — Гаврила постучал по столу пальцем. — Когда же он будет?
— Должон сегодня. К вечеру, может...
Гаврила опять потянулся к кринке, допил остатки.
— Всю дорогу до Дергачей крепился: вода болотная, ржавая.
— Ты теперь-то откуда? — осторожно спросила Стюра.
— С Васюгана-реки, с Чижапки... Дела у меня к Иван Засипатычу.
— У вас с ним всю жизнь дела... раньше-то были, — беспокойно отозвалась Стюра, глядя в лицо Гавриле. — Щукотько да Пылосов — только и слышно было. Это последние годы что-то разбросило вас в разные стороны... Сколько же мы не виделись?
— С сорокового, с зимы...
— Точно. Когда Ивану чуть ноги не отняли, когда его замерзать бросили.
Щукотько убрал со стола руки, помялся, вздохнул.
— Как ходит сейчас Иван Засипатыч?
— Косолапит... Ничего, слава богу, ходит... А у тебя что ж за работа? Знать, тоже мытарная?
— Начальник я, Стюра... По Чижапке березняки корежим, болванку ружейную колем. Для фронта стараемся — трудармия.
Щукотько вроде смущался сказанных слов, говорил через силу, пониженным голосом.
— Ладно, краса моя, посудачим потом, — поднялся гость с табуретки. — Сморило меня с дороги, лягу, вздремну часок. Иван придет — ты меня разбуди.
— Я догляжу, чтоб ребятишки к тебе не лезли, не докучали. Ложись.
И она вышла из полутемной комнаты.
На сорном дворе рылись куры. Через дорогу наискось Анфимова баба в поту и пыли подбивала картошку, взглядывая временами на пылосовский дом. Увидев, что Стюра стоит среди кур во дворе, Анна оторвалась от работы, захлебисто прокричала:
— Ну, встрела гостя? Кто это к вам приташшился?
— Знакомый один, ранишних лет еще, Ванин далекий сродственник.
— Выходит, что родня от старого бродня, — повела головой Анна.
Стюра отошла в тень, к завалине, и села там на приступочке.
«И принесла же его нелегкая! Расстройство одно, как старое вспомнишь, подумаешь. И чего затевать собирается? Зря Щукотько такую даль не пойдет, важное дело на дядю чужого не бросит...»
Стала Стюра прикидывать, действительно ли Гаврила не видел Ивана Засипатыча с тех самых пор, с сорокового, или все же после встречался где? И по рассуждениям ее выходило, что нет — не видел и не встречался. Иван Засипатыч уж ей бы сказал. А мог не сказать, утаить. Бог его знает.
Эх, крута гора, да забывчива! Издалека зайти — многое вспомнить можно. Только не больно-то хочется старое ворошить...
Она алтайская, Стюра, из Малаховки родом. Землепашествовали, богатыми не были, но хлеб досыта свой ели, своими руками добытый: людей на себя работать не нанимали. Каждый в семье сызмальства работу крестьянскую наперечет знал. Пахали, сеяли, скот держали. В семье было восемнадцать душ.
Германская началась — отца на фронт потащили. Пока Гаврила Гонохов, Стюрин отец, за царя Николку в окопах мок, в семье его господь прибрал четверых ребятишек и матушку вместе с ними. В семье старшие дети сами себя обихаживали: теткам, золовкам, племянникам помогали нужду терпеть. Домашней тканки дерюжные коврики ткали из всяких цветных лоскутьев, пряли куделю — пальцы в кровь суровыми нитками перепрядали. Зипунов в семье не было — шабуры носили. Зипун из цельной шерсти, а шабур — одна шерстяная нитка, другая портяная. Парни штаны носили холщовые. Почитай, полсела у них так ходило и жило так... Церковь есть — село, церкви нет — деревня. В Малаховке была церковь, Малаховка их селом называлась.
Гаврила Гонохов вернулся с германской раненым, но духом не падал: есть руки, земля, берись да хозяйствуй. Домохозяйнику ли, крестьянину, от земли, от нужды бегать? И власть Советскую он поддержал, всей душой принял.
Год выпал счастливый: урожай сняли, оправились, скот завели, свинюшек. Стюрку, из дочерей старшую, замуж пора было выдать — выдали, за соседского парня, Купряшина. Первые блины после свадьбы, по обычаю, родители жениха делают. Гостей созывали, на радостях не скупились. По обычаю же, молодым гости деньги на стол кидали, тоже больно не скупердяйничали.
Жить бы, хлеб сеять, детей рожать — Колчак пошел. Били, хлестали, девок насильничали, последнее отбирали...
Налетали вершние с саблями — страх! Поздней осенью Гаврила Гонохов, не будь дурак, прирезал скотину, какая была, стаскал на крышу. Припрятал он там с дюжину поросяток-ососков, гусей закормленных и полтуши телятины: тёлушку тоже зарезал, году не было, уж так ему жалко было. Прискакали колчаковцы, загнали в избу всех гоноховских, караул приставили. А выпустили когда — на крыше уж пусто было. И пожалиться некому: кто взял, тот съел, и у того шашки сбоку. А кто донес, тому тоже, видать, корысть была...
Отец Стюркин ушел партизанить, год сражался с белогвардейцами и вернулся. А мужика своего, Купряшина, она так и не дождалась...
Года четыре мыкались Гоноховы и завербовались на Желтый Яр, на Васюган-реку, на смолокуренно-пихтовый завод. Тут и столкнула их жизнь с Пылосовым и Щукотько.
Пихтовый и смолокуренный промыслы были в диковину Гоноховым. На пихтовое масло рубили лапник, на смолу по старым сосновым вырубкам пни выдирали ломами, вагами. Да не какие попало, а самые черные, которые лет по пятнадцать в земле торчали. С работой свыкнулись, пайки давали терпимые. Но получал их сполна не каждый.
На Желтом Яру смолокуренными и пихтовыми промыслами ведал Иван Засипатыч Пылосов, а в помощниках у него ходил Гаврила Титыч Щукотько — пробойный, бесстыжий мужик. У него была большая родня: отец, мать, сестра, братья. Жили они где-то по Васюгану еще дальше, в колхозе. Обстроились, обзавелись хозяйством. Ходили такие слухи, что Щукотьки держали раньше кожевенный завод, были очень богаты. Видно, таких, как Щукотьки, в желоб не запихаешь.
Посмотреть на Щукотько, так одна у него забота — вокруг начальника бегать, в уши дуть: этот такой, этот сякой. И Пылосов ему верит. Как же не верить, если ты заодно, если ты хлеб с маслом досыта ешь и юбки суконные бабам на головы задираешь?
Почуяли силу Пылосов и Щукотько, совсем обнаглели. Гаврила Щукотько особенно с полюбовницами роскошничал, а жену с ребятишками впроголодь держал, в куске хлеба отказывал. Жена у него коренной кобылой везла.
Щукотько крепче характером был, увертливее, чем Пылосов. Шли они в жизни не прямиком — в околесицу. Поэтому друг за дружку им надо было держаться. Пили, ели, в пимах щеголяли — то в черных, то в серых, то в чесанках. А рабочие на смолокуренно-пихтовом онучи мотали.
У Пылосова жена умерла. Остались девчонки, вот эти две — Калиска с Манефкой.
До этого как-то Иван Засипатыч пристраивался к ней, Стюрке Гоноховой, по мужу Купряшиной, да с первого раза не уломал. После смерти жены он решил взяться за Стюрку ладом.
Гаврила Гонохов посоветовал дочери: «Посватает — выходи».
Стюрка была во всем послушна отцу. Неприметная, тихая, такая же вот, как теперь, душа безответная.
Пылосов стал наезжать прямо в тайгу, где дымились печи, кипела в котлах смола, вытапливалась из мелко накрошенных пней, текла по деревянным желобам красно-черной струей в бочки-приемники. Чад стоял над тайгой, над полянами, вырубками.
В бараке-теплушке Пылосов в тот день пил чай, ел колбасу, печенье. Пригласили и Стюрку с ним почаевничать. До обеда еще время не вышло, но Щукотько мотнул головой: мол, чего ты, иди же, дуреха! Щукотько о чем-то заговорил с Гаврилой Гоноховым, вроде какой-то совет ему стал давать, как глаза вылечить: к Стюркиному отцу невесть откуда пристала трахома. Может, Щукотько и не об этом с ним говорил, может, о ней, о Стюрке, или о чем о другом, только ни он, Щукотько, ни отец в барачке-теплушке не появлялись.
Стюрка, войдя в барак, подбросила в печь поленьев, распахнула стеганку, села к столу с улыбочкой, есть начала. Пылосов ей, она помнит, кажется, так сказал:
«Ешь здоровей, не стесняйся».
И она ему вроде так отвечала:
«Мы к пище такой не привыщные. Худа бы не было...»
А дальше у них пошли обычные разговоры, которые Стюра тоже все помнит. Сыпал на улице снег, мелкий, крупянистый, и он сказал:
«Занепогодила погода...»
«Заморочало», — отвечала она по-нарымски.
Пылосов к ней полез обниматься, она упротивилась, отвернула лицо. Подумала: «Скажет, что морду от него ворочу». Пускай говорит, она разве что посмеется: смех бабу выручает, смех всяко можно понять, бабий смех в задор вводит. А Пылосов удивил ее тем, что сказал:
«Хорошо — супротивничай. Мужикам это нравится».
Она не нашлась что ответить ему, молчала.
«Ты обо мне плохо думаешь...»
Пылосов уже тогда плешивел, но совсем в лысые еще не вышел. Поскоблил он пальцем реденькую макушку, собрал кожу на лбу гармошкой, задумался.
«Сидишь, поди-ка, чего-то соображаешь? Ну, скажи».
«Зачем говорить, о чем бог не велит».
«Ишь ты какая! А ежели я тебе другом стану?»
«Все вы друзья до черного дня».
«Ишь ты какая!»
Или ему нравилось это, или он так удивлялся — для всякой пакости.
«Я тебя в жены возьму», — сказал он и хрюкнул носом.
Она молчала, катала по столу крошечку белого мякиша, слушала, как торопится, убегает куда-то сердце, а в мыслях жизнь пережитая клочками кружилась, как лист на ветру...
Они поладили. Стюрка с отцом перешла к нему в дом, из барака переселилась.
Вот жизнь пошла — не в пример прежней. Сытно, тепло, богато. Муж к ней первое время очень уж ласковый был. А как забеременела она — охладел. Принялись они со Щукотькой за прежнее: шерстили баб, своевольничали и делишки, какие на руку себе, обделывали.
А недовольство людей копилось, росло.
Перед каким-то праздником уследили Ивана Засипатыча смолокуры, встретили на дороге, когда он ехал из Наунака, большого поселка, на Желтый Яр. Седока по рукам, лошадь за повод. Рот Ивану Засипатычу рукавицей заткнули, из полушубка вытряхнули, пимы-катанки новые сняли. Мороз потрескивал, снежок поскрипывал, лошадь пугливо водила ушами, а темень была — перед глазами руки не видать. Выбрали же смолокуры ночку! Коня повернули в обратную сторону, задрали хвост, скипидару плеснули. И ошалел тут конь! И понес!
Руки у Пылосова были теперь свободны — он выдернул кляп, заорал. И этим своим сумасшедшим криком еще тошнее подхлестнул лошадь. Он ухватился за передок кошевы, в лицо ему било снегом, мерзлыми комьями грязи. Пылосов натянул вожжи, но не в силах был ни повернуть, ни остановить коня.
Тогда он только хотел удержаться. Но на крутом раскате, перед поселком, где дорога скатывалась в реку, его все-таки выбросило...
Стюра узнала на другой день от присланного нарочного, что муж ее увезен с обмороженными ногами в Каргасок. Нарочный, молодой парнишка, рассказал со страхом, что Иван Засипатыч при сельском фельдшере в буйстве обломал на ногах в кость застывшие пальцы и впал в беспамятство...
Искали тогда, расследовали. Из мужика-смолокура — того, с чьей бабой последнее время Пылосов путался, следователь чуть душу не выбил, но тот так ничего и не сказал.
Щукотько после всего уволился и уехал выше по Васюгану: стал заниматься каким-то тихим, неслышным делом. Пылосов тоже с поста ушел по собственному желанию: боялся, что дальше потянется ниточка, потянется да и вытянет срок... Как поправился — в Дергачи перебрался, на самый берег Оби. Нашел себе дело попроще — сельповский заготовитель. Но проработал недолго: перевели с повышением в Пыжино, завкустом сделали, лесорубов снабжать.
2Солнце катилось к закату, над деревьями и над согрой собирался малоприметный туман. Стюре почудилось, что ее зовут. Прислушалась: никого. Тогда она встала с приступочки, отряхнула сзади подол платья и вошла в избу.
Посвистывал носом спящий Щукотько, от печи несло истомленными щами, печеным хлебом. Запахи кухни смешивались с духотой угасающего дня.
Вбежала Калиска:
— Приехал батька наш. Измотанный.
Ее короткие ноги-бочоночки были в красном загаре, она тишком подошла к рябому от старости зеркалу, висевшему в простенке, подставила близко мордочку, повертела головой вправо, влево и, оглянувшись на мачеху и увидев, что та на нее не смотрит, потрогала груди под платьем.
— Была на реке? — спросила Стюра, прислушиваясь, как муж на дворе выпрягает лошадь.
— Ага.
— А Манефа?
— С книжкой сидит.
— Коров не видали?
— За поскотиной вроде...
— Ступай пригони.
— Сроду я! Пускай Манефка идет.
— Поговори — отец услышит.
Калиска сквасила губы и вышла в сени.
Стюра слышала, как отец поздоровался с дочерью, бросая в сенях узду. Когда он перешагнул порог, Стюра заметила, как выгорели у него брови, как пропотела спина.
— Домоседничаешь? — Иван Засипатыч прошел к столу. — Достань-ка попить.
Стюра нарочно замешкалась, не заторопилась, как бывало всегда, когда муж просил подать, принести что-нибудь, и Иван Засипатыч посмотрел на нее с удивлением и вопросительно.
— Выпили квас-то, — сказала она тем голосом, когда у нее появлялось желание немного поскрытничать, поводить мужа за нос. Но в словах Стюры были не только эти загадочность, шутка: было в ее словах и другое — тревога, страх, и она хотела, чтобы муж услыхал и почувствовал это.
Иван Засипатыч недоумевал пока, медлил, а Стюра прислушивалась: за ситцевой занавеской в большой комнате смолкло тонкое посвистывание, скрипнула кровать, и Стюра подумала: «Встает, проснулся, и будить не надо». А на ухо шепотом сказала мужу:
— Щукотько здеся... О господи...
Вспотевшее лицо Пылосова странно изменилось, брови мелко задергались, короткие ресницы колюче встали над округлившимися глазами. Он поднял руку, хотел отстранить жену и встать, но не успел: гость сам вышел на кухню, стискивая ладонями узкое лицо.
— Ну, так я и думал: какой ты был, такой и есть, не усох, не обнизился, только вширь раздался. Здравствуй-ка, мил-человек! Здравствуй, Иван Засипатыч!
— Садись, садись, — растерянно улыбался, волнуясь, Пылосов. — Я тоже об тебе думал, считал, что раз ты теперь большой начальник, то пузо у тебя — ног не видишь! А ты все такой же тощой.
— Откуда ты знаешь, что я начальник? — сиял Щукотько.
— Земля слухом полнится, так, что ли?
«А мне про то, что слыхал о Щукотько, ни слова», — подумала Стюра.
— Ай, правда — тощой! Кормежка плоха?
— Жара сушит, да и чай и навык по-нарымски пить. А с чаю не растолстеешь, — словоохотничал гость.
Стюра то кидала глаза на него, то уводила в сторону, примечала, что раньше знала за ним, какие повадки, ужимки, а в мыслях все вертелось: «Неспроста, неспроста». И об этом Щукотько сказал неспроста — о том, что Иван Засипатыч какой был, такой и остался. И раз он такой, на него по-прежнему можно надеяться. — А мы уж не те стали, — устало сказал Иван Засипатыч и потупился.
И Стюре это понравилось, как он сказал, но Щукотько прямо в лицо ему бросил:
— Горбы еще не набил, вижу.
Ожег взглядом, будто сквозь посмотрел. И от взгляда его Пылосов еще больше сник: как худой конь отступил с дороги, давая пройти коню сильному.
Щукотько взгляд притушил, опустил темные веки, умаслился, хохотнул Пылосову в плечо: близко сидел к нему, вплоть.
— Верно, ослаб ты, Иван Засипатыч! Такого, как ты, комар шутя с копылков свалит.
И Пылосов тоже дыхнул на него потом и смехом, но вдруг посерьезнел: даже складки на лбу собрал. Глядел в колени себе, мусолил губы.
— К важному делу ты, брат, пристроился. Ведь болванка от вас идет прямо на оружейные заводы. Важно, важно. У больших начальников на виду... А я вот все больше вожусь со свиньями.
Щукотько с веселой игривостью рассмеялся:
— Свининка — дело, и тож не шутейное! Я давно говорю: мы с тобой не пальцем струганы... Разговор к тебе есть особый, Иван Засипатыч.
Стюра поняла, что здесь она лишняя.
— Коров подою, тогда и на стол накрою...
От налитой самогонки, которую принес с собой Щукотько, Стюра не стала отказываться, но пригубила чуть-чуть.
— Слабость: в ноги ударило, не могу. — Она поставила стакан на полку, под занавеску, прикрыла блюдечком. — Нанюхала — пускай стоит, пригодится.
— Запасливая, — насмешливо покосился Щукотько, — не дожует — оставит. С каких это пор?
— Как в Дергачи переехали, так и за ум взялись, — проговорила не без раздражения Стюра и поглядела на мужа.
— Тот год трудно пришлось вам, — сказал Щукотько, опуская маленький костяной кулак на столешницу. — Слыхал я. И мне не легко было...
Стюра скрестила руки, локти взяла в ладони.
«Посмотреть на него — мужичонка, а мой бугай перед ним робеет».
Щукотько держал на ладони горячую картошку, подсаливал ее крупной солью.
Они пили уже по третьей.
— Фу, черт! — Щукотько тряс головой. — Не допьешь — беда, перепьешь — другая.
— Андрон-то Шкарин как у тебя? — спросил Иван Засипатыч зевая.
— Будто всю жизнь ружболванку колол, — покривился Щукотько.
— Бондарь. К дереву навык имеет.
— Ценный, сказать, человек, но лучше бы у меня его не было. Иногда он мне вот так! — Щукотько приставил ребро ладони к напрягшемуся горлу.
Ночевать Гаврила Титыч не остался. Он еще постоял с Иваном Засипатычем на крыльце, и Стюра слышала из кухни, как муж убеждал его в чем-то:
— Раньше осени — нет, не могу раньше осени. Тут уж никак...
Щукотько, видать, возражал, торопил, а потом согласился:
— Ну, по себе гони. За мной дело не станет.
И с этим убрался.
— Зачем он к тебе? Что ему надо? — сдерживая себя, беспокойно проговорила Стюра, когда муж вошел в избу и сел у порога снимать бахилы. — Плохо бы не было...
— Знам, не учи... Зажимают, холера! Стащи-ка!
Стюра нагнулась, взялась за левый бахил, потянула. Иван Засипатыч уперся, и бахил съехал. Второй он свободно сбросил с ноги сам.
— Знам, знам, ох-хи...
Пылосов пошел от порога к печке, на ходу разматывая ногами портянки.
3По речке Чижапке, притоку ленивого черного Васюгана, стояло недалеко друг от друга несколько сел: Вольжа, Калганак, Еремино, Селивейкино.
В Селивейкино, в чистых, стройных, обширных березняках, и жили заготовители ружейной болванки — человек шестьдесят. Они установили локомобиль, выстроили бараки. Андрон Шкарин, назначенный бригадиром стругальщиков, помог наладить приспособления: наструг, водила. Березовые болванки на них выстругивались, выравнивались — оставалось лишь обмакивать торцы в кипящую смолу и складывать на просушку. Уже высокие штабеля, тысячи штук, лежали клетками под навесами, продуваемые ветрами. Ружболванку ждала Тула, оружейные заводы других городов, ружболванку длиной сто шестьдесят сантиметров — для пехотинской винтовки, сто сорок — для кавалерийской. Штабеля росли, прибывали день ото дня: люди работали и в ненастье и в вёдро.
А сегодня, начиная с обеда, штабеля не растут: стал локомобиль. Машинисту потребовалось заменить деталь, а деталь на складе в Еремино, и Щукотько, который ведает здесь всеми делами, черт его побери, уж третий день глаз в Селивейкино не показывает. У него там склады, в Еремино, в складах и запчасти и харч. Ругаются на Гаврилу Титыча в Селивейкино: и машина стоит и продукты мужики все подмели подчистую. Вчера заболтуху варили, а с заболтухи брюхо пучит и руки отваливаются: береза — дерево крепкое, к березе силушку надо прикладывать.
Где же Щукотько, раздери его пополам? Словно как на мели ружболванщики: голодные, безнадзорные, и деталь, какая к золотнику нужна, им взять без Щукотько негде.
В Дергачи Щукотько подвез от Каргаска катер-болиндер — дым из трубы кольцами, запах мазута, — подвез и отправился дальше, по Оби вверх. Обратно уехать Щукотько мог только на пароходе, но к пароходу надо было переправляться от Дергачей на ту сторону, к Подберезникам: там пароход приставал. «Придется упрашивать дергачевского бакенщика, — думал Щукотько, идя из Пыжино. — Старик занудистый, еще не поедет — ветер вон подымается, на Оби вал-плескунец самый противный... И будет ли пароход к ночи? К ночи бы самый раз: ночью до Каргаска, а там, утречком, чуть свет, на почтовом катере до Чижапки».
Щукотько задерживался, и это его раздражало.
По дороге из Пыжино пришлось разуваться, штаны снимать — перебродить речушки Малю, Твегус, Капшар. Жалили комары, пауты наседали со всех сторон. Дегтем Гаврила Титыч не мазался — провоняешь, потом как в постель к бабе ложиться? Была у него солдатка в Еремино — завмагазином Дейка Махотская...
Дегтем Щукотько не мазался, а больше от гнуса мазаться было нечем.
Пока шел кустами, березняком, талинником да черемушником, где все переплелось, перепуталось, где ветер шумел только над головой, невмоготу было. И ожил, свободно вздохнул, бегом побежал, когда путаница зеленых зарослей осталась у него за спиной, а перед лицом открылись пески с травкой-муравкой, сора, озера в косматых гривах густой осоки. За сорами, озерами — лес, там деревня Сосновка, длинная, в одну улицу, крутоярье и ветряк на пригорке. Слева, сразу от тальника, бросалось раздолье Оби, маячил на той стороне пристанский домик, белые створы были четко видны, а перед ним, вот уже рядом, на песчано-зеленой поляне, открытой ветрам, стояла кучка домов — Дергачи.
Ветер прогнал комаров. Кружили теперь только редкие пауты: им в силу было преодолеть ветер. Но и пауты скоро отстали. Гаврила Титыч подумал, что ветер и вправду сильный: на Оби плескунец только под берегом, а дальше, к середине, уж белогривые волны ходят. Обеспокоенный, он направился к дому бакенщика, к старику Маковею Зублеву.
Маковей Зублев был бородат, как все кержаки, и, почти как все кержаки, в давние времена жил богато: держал лошадей, много скота и никаким промыслом, кроме рыбалки и скотоводчества, не занимался.
В тридцать втором его раскулачили: дергачевские, пыжинские, сосновские «бедняки-голодранцы» растянули его хозяйство, растащили на все три стороны — оставили Маковея с телком да с одной коровешкой.
С тех пор лет немало прошло, а Маковей как сейчас этот день помнит: все лица мужичьи стоят перед ним и сильнее других, ненавистнее — злая рожа Ивана Щепеткина, пыжинского охотника.
Коммуну начали строить — Щепеткин Иван первый стал глотку на Маковея драть, пальцем показывать. И однажды пришел с мужиками, Маковею сказал, что хотят они на колени его поставить (это Зублева-то!), землю мерзлую, занавоженную, заставить зубами грызть. Гнев неистовый накатился на Маковея — кинулся он в сарай, за топор схватился, да замахнуться не дали: повисли мужики гирями по рукам... А Щепеткин меж тем конюшню открыл, двух породистых жеребцов Маковеевых вывел. За конями коровок свели, усадьбу обрезали. Раскулачили, словом.
Маковей отомстить поклялся Щепеткину — больше всего у него на Щепеткина злобы было, но судьба повернула иначе: Ивана Щепеткина летом медведь заломал — насмерть...
«Черт за меня счеты свел!» — изругался тогда Маковей и харкнул себе под ноги. Слова Маковеевы сын Ивана Костя Щепеткин услышал, засольщик, окрысился, налетел с кулаками — больно стало ему, что кержачина отца его, покойника, и после смерти корит. Пьяный был Костя, на ногах плохо стоял, и жилистый Маковей насшивал бы ему под ребра, да вырос тут между ними бондарь Андрон Шкарин — развел, растолкал. На том все и кончилось...
Маковей без жены уж лет пять жил: подрастали у него два ладных, могутных сына, а как подросли, ушли в леспромхоз хлысты вывозить с делян. Старик только и ждал того, когда его парни поженятся, жен молодых в дом приведут.
Сам он теперь заделался бакенщиком и перевозчиком. У бакенщика работа не хлопотная, но требует точности и порядка. А к точности и порядку Маковей с малых лет был приучен. Перевозчика дело куда рисковее: ветер ли там, гроза-молния, плескунец под яром, а пассажира вези — он торопится, ему некогда, и он тебе деньги платит. Мужиков возить было сподручнее, не канительно, а баб Маковей не любил брать. Другая из милости просит, чуть ли не плачет, а повезешь — начинаются охи да ахи: волны забоялась, за борт обласка хватается.
Не любил Маковей женщин и вообще с людьми был суров. Злоба таилась в нем сильная, особенно к разным начальникам — «причиндалам»: не мог простить за отобранное добро. Год от года старик становился черствее и сам о себе говорил, что он к людям одной стороной, а они к нему никакой: почти вся округа Маковею плевала в спину, и бакенщик-перевозчик об этом знал. С «рыла» он драл полусотку за перевоз, а то, смотря какой ты «наличности», и семьдесят пять лупил, не стеснялся. «Жалко? Жалкуйся сиди. Может, на бревнушке поплывешь: вон их сколько несет от Нарыма, бревнушек, каженный год боны возле шпалозавода рвет».
Старик проводил на фронт двух своих сыновей. Не прошло и трех месяцев, как ему принесли одну за другой две похоронные. Гибель сыновей чуть не свела его в могилу. Стал он еще нелюдимее и страшнее.
Маковей перебирал переметы, сидя на кортках, густая выбеленная бородища свисала ему на колени и мимо колен, картуз съехал на сторону. Кожа на шее морщинилась, когда Маковей поднимал голову, и натягивалась, разглаживалась, когда голова опускалась: перемет он вытягивал из-под себя, из-под ног и складывал коленцами перед собой.
— Здорово живешь, — сказал, переступая порог, Щукотько.
— Здорово, коли не шутишь.
— А мух у тебя — глаза выбивают! Вот наплодил!
И в самом деле: в избе чертово скопище мух. На столе было что-то пролито, на полу под столом валялись рыбьи кости — и пол и стол были черны от мух.
— А ты зажмуряйся, не выбьют, — запоздало ответил старик. — Ты с болиндером даве приехал? Я на песке был, видал... И какого ты кляпа хошь от меня?
— Перевоз.
Маковей не поднял головы, не сдвинулся с места. Знай вытягивал перемет и складывал возле себя коленцами. «Хитруша, — подумал Щукотько, — не глядит, а видит. Куражится, чтобы побольше слупить. Ничего, на мне ты где сядешь...»
«Причиндал, видать по нему, — соображал Маковей. — Или вовсе не повезу, или семьдесят пять, и точка».
— Обедал я токо што, — икнул Маковей, — а после хлеба и соли богом велено отдохнуть подоле.
— Что ж не лежишь — шарашишься? — Щукотько решил отвечать ему тем же тоном, не заискивать.
— Это не дело — безделица.
Перемет кончился, Маковей распрямился, хрустнули коленки, пошарил рукой против сердца.
— Ветер насвистывает, волны — боязно ехать. Вывернешься из обласка, и до свиданья... Беготни с перевозом много, толчешься, руки наматывашь, а здоровья — тю-тю. У меня расширение сердца.
— Кержаки были всегда здоровущи, — усмехнулся Щукотько.
— Были, да сплыли. Ранешно время с теперешним не равняй.
Глаза у Маковея близко посажены через узкую хрящевинку носа и похожи на глубокие конские наступы, залитые ржавой водицей. Сейчас они сонно-ленивые, но могут и злом засветиться, остекленеть.
«Хитруша».
— Слушай, старик, вези-ка да не куражься. Мне недосуг: я ведь на службе. Задержишь — нажгут, не помилуют.
Маковей хлопнул по ляжкам.
— Напужал! Напустил с перетруху! — Лицо его озлобилось, губы задергались. — Двух сынов у меня на фронте кокнули. Вся радость, вся жизнь моя в них была! Чуешь ты, проходимец дорожный? Не повезу!
Щукотько уж и не рад был, что сказал опрометчивые слова. Знать бы про сыновей, так и не заикался бы... Гаврила Титыч себя успокаивал: «Подожди, подожди — уляжется. Знать бы, знать бы...» Сидел он у порожка на лавочке, перебирал ногами.
Маковей думал о нем:
«Ты, язви тебя, как заяц в петле: вкруг меня будешь топтаться, как вкруг осины, покедова не задушишься».
— А мух сушеных теперь принимают, — проговорил чуть слышно Гаврила Титыч, и глаза его сузились.
— Чаво?
— Да мух, говорю, аптеки принимать стали, сушеных. И дорого что-то, читал я...
— Ври.
— Вот тебе! Да наука и тут дошла.
— А какой из них толк? На што они годны?
— Лекарство выводят. От изжоги помогает и пузыри мочевые лечат. У змей вон тоже яды берут. А муха чем хуже?
Маковей оглядел свое мушиное скопище, отвернулся и, кажется, потерял к разговору весь интерес.
Так сидели они, а на дворе ветер уже не свистел, а выл, поднимая мелкий песок, шуршал берестом на крыше и шевелил стекла в расшатанных шибках.
— Черт с тобой, господь с нами, — нарушил молчание старик. — Три четвертных, и вались к лешему. Давай, а то разгуляется — не сунешься.
— Маковей, у меня столько нету, — виновато сказал Щукотько.
— Ну, тогда и надёжу на меня выбрось! Не стакнулись.
— Я после отдам, верное слово.
— Я твоим верным словом брюхо не накормлю... Семьдесят пять.
Щукотько обшарил карманы, достал шесть червонцев. Маковей схватил деньги — не сдержался.
По Оби, и вширь и вдоль — от плеса до берега, — бурые волны бились в ноздреватую глину яров, ползли на пески, и гул носился вокруг. В гуле этом, в посиневшем пространстве, молчаливо метались чайки, и взмахи их тонких, изломанных крыльев одолевали упругую силу ветра.
4Луна обливает белым черные крыши бараков. Луна — круглая, вымытая вечерним дождем — похожа на донце от кадки, какие давно-давно делал дядя Андрон.
С луной не так одиноко и скучно, с луной хоть ночи светлые: можно выйти и посмотреть, что вокруг делается. Максиму не хочется рано ложиться спать.
Живут они на Шестом терпимо, хлеб едят. Мать сама из чистой муки стряпает. Горошницу варят, овсянку.
Егорка у них подрастает: кое-какие слова выговаривать стал. Второй уж годик ему. Максим забавляется с ним: то щелчка даст, то бабочку словит, жука, то за руку да на речку бежит с ним — чебаков на крючок ловить. Коленки у Егорки в синяках, ободраны, уши комарами искусаны. Днем он терпит еще, а к вечеру, когда гнус поднимается, уросит, падает. Мать тогда берет его на руки и несет, а Максим загоняет свиней один, будь они прокляты.
С Егоркой можно играть, хоть он еще и глупыш. Одна забава — побегать с ним, а больше и не с кем... В Пыжино бы, к Пантиске, к Манефке. Да разве отсюда вырвешься?
Живут они — вроде день на день похожи: выгнать свиней, напасти, загнать в старый барак, приспособленный для свинарника, разбить по клеткам. Вроде все дни одинаковые, а приглядишься — разные. Солнце. Дождь. Ветер. Пасмурно. Холодно. Жарко. И каждый день что-нибудь да случается.
Третьего дня Максим опрокинул с плиты кастрюлю с супом. Жалко было: сам картошку чистил, овсянку-крупу засыпал. Мать побледнела. Максим думал, что будет бить, но мать поохала, повздыхала и выгнала его вон — оставила без обеда... Хорошо, что не обварил никого и сам не ошпарился.
Позавчера Максим завел Егорку на муравейную кучу, просто взял и завел. А чего? Сам он уж сколько раз становился босыми ногами на муравейник. И кусали, и больно было, а он терпел... Егорка закричал как из-под ножа, свалился, поцарапал о сучок руку. Мать сгребла Максима и отстегала прутом.
Максим со злости разворошил, с землей сровнял всю муравейную кучу. А куча была высокая, возле трухлявого пня. Муравьишки забегали, закопошились и начали стаскивать хвоинки, палочки, маленькие гнилушки — на старом месте строили заново дом. Максим проплакался, и ему стало грустно: сколько же муравьишкам придется работать, пока они сделают снова такой же большой, высокий дом? А пойдет дождь, будет холодно — муравьям некуда спрятаться.
Мальчик вспомнил, как было ему обидно, когда он опрокинул с плиты кастрюлю с супом. Столько готовил, старался — и опрокинул. Сам же свое погубил. А здесь он не строил, не мучился, не мок под дождем, а вот пришел и нарушил чужое... Максим спрыгнул с колодины, на которую забрался после материнской лупцовки, подошел к тому месту, где недавно еще возвышалась муравейная куча, и начал руками сгребать хвою, мусор и муравьев к трухлявому пню. Муравьи заползали к нему под рубашку, на шею, впивались в руки и ноги: они не хотели принимать его помощи. Он отряхивался, сбивал муравьев с ушей, с головы, но все-таки кучу сгреб... Ночью он плохо спал: ему снилось, что старик Зиновий раздел его, посадил на свою красную корову, и отвез, и кинул в большую муравейную кучу...
А вчера опять наказание!
Мать угнала свиней, Максима оставила дома: у Егорки на втором году резались зубы, ему нездоровилось. Максим усыпил братишку, а сам побежал на вырубки и натакался там на сморчки: просто страшно, сколько их было много. Он снял рубаху, завязал рукава и ворот, набил в рубаху сморчков — весь стол сморчками засыпал. Мать сморчки жарила, было вкусно. Максим тоже начал кухарничать: накрошил мелко в кастрюлю, сморчки стушились, и пахло от них вкусно.
Егорка не ел: может, потому, что зубы у него резались. Зато Максим налопался — в горле встали сморчки. И скоро его замутило, голова закружилась. Дед Зиновий споил ему полкринки парного молока от своей красной коровы...
Весь день Максима тянуло одной зеленью, а к ночи будто полегчало. Сейчас прохладно. И луна, как донце от бочки...
Дни идут. Давно поспела черника, смородина красная по берегам осыпается, иван-чай как сдурел: загони в него седока на коне, и не видно будет. Свиньи выкапывают длинные белые корни иван-чая, нажираются до отвала. Нажрутся, закопаются в грязь край болота или на берегу Пыжинки и лежат, греют щетинистые бока.
От сморчков у Максима все еще брюхо побаливает: зарежет, закрутит, упадет он, навалится на коряжину — вроде замрет боль, затихнет. Но матери не нравится, когда сын лежит: без Максима ей с таким стадом не совладать. Болеет Максим, а мать и верит и нет. «Лодыря корчишь, — кричит, — от рук отбиваешься?» Злая опять стала, несносная... Эти свиньи хоть кого доведут.
Свиньи — враги Максима, но он с ними мирится, когда стадо лежит в грязи край болота или на берегу. Стадо спит — можно рыбу ловить, ходить просто так, опустив голову, и смотреть. Максим мирится со своими врагами и тогда, когда время подходит гнать стадо домой. Он идет к своему другу — Ваське-борову.
Васька-боров длинный, спина у него круглая, как печка, морда короткая, загнутая, глаза сонливые, добрые, не то что у маток с поросятами. Особенно добрые глаза у Васьки-борова, когда Максим, мать и Егорка садятся обедать. Тогда Васька подходит к ним, похрюкивает, и Максим кидает ему головы от вяленых чебаков, но мозг из голов сначала высосет.
Давно уж Максим ездит на Ваське-борове позади стада, как пастух на коне... К зиме Ваську будут колоть, мясо свезут рабочим на плотбище. Максим знает об этом, и ему борова жалко.
Голощапов, дед Зиновий, сулился брать мальчика на глухариные ловушки. Вот поспеет брусника, тогда... Глухари, косачи станут вылетать на гривы, в сосняки, к песку, ягоде.
Зиновий заходит в барак посидеть, покурить. Иногда он прибаливает, и мать доит его Краснуху, сливает молоко и ставит в подпол. Дед Зиновий велит ей отлить молока или взять простокваши с полкринки. Кряхтит, кашляет и идет проверять, хорошо ли заперты свиньи, а то разбегутся ночью.
У Голощапова есть огород, и мать к старику подговаривается, чтобы он оделил их зимой картошкой, а они ему отработают.
Дед Зиновий сильно болел, но теперь поправился. Из глаз его исчезли печаль, темнота, и они посветлели, заяснились, как небо, когда ветер смоет с него хмурые тучи. Но лицо деда Зиновия исхудало: на опавших щеках топорщится белая щетина, под глазами припухла и наморщилась кожа. И ходит он сгорбившись, схватываясь за поясницу. А раньше ходил прямее, увертливее.
Теперь уж и мать и Максим точно знают, что старик поделится с ними своим огородом, потому что без них одному картошку ему не выкопать.
Старик купил себе поросенка. Выбирал он его не спеша из всего стада, долго советовался с матерью, пока не остановился на толстеньком крепыше с розовыми ушами.
— Не храмлет, и ладно, — махнул дед Зиновий. — Вырастет — пригодится, сдохнет — собака съест.
Поросенок теперь вырос в подсвинка: гладкозадый, справный. Держат его в хлеву, взаперти, и только изредка хозяин выпускает подсвинка на улицу. По утрам у подсвинка бывает глупая морда, перепачканная простоквашей. Максим увидел раз простоквашу на рыле подсвинка, подумал: «Вот свинья, а каждый день простоквашу жрет. А я, мать и Егорка простоквашу едим изредка. Но кто виноват, что у нас нет коровы, а у деда Зиновия есть?»
Дед Зиновий когда-то жил со старухой, потом она умерла. Был у них сын, Пашка, так тот на фронте погиб. Максим видел фотокарточку Пашки. Парень как парень: курносый, в пилотке, чем-то похожий на деда Зиновия. Максим сколько уж раз замечал, как старик глядит-глядит на фотокарточку, отвернется и выйдет на улицу.
Вчера он стоял на крыльце, дед Зиновий, был вечер, Максим с матерью только со стадом управились. Дед позвал Максима и спросил у него: какая будет погода?
За рекой вполнеба горела, переливаясь, малиновая заря. А над дедом Зиновием и Максимом в синем покое лежали ядреные облака, как не прогоревшие еще в костре угли.
— Ветер будет, — проговорил Максим.
— И вёдро... Пойдем ловушки смотреть, которые третьего дня настораживал. Напопадало, поди, глухарей — не дотащим.
Максим обрадовался, как щенок, когда того потреплют за уши и пощекочут пузо. Максим задрал голову и глядел на жаркие, все еще не потухшие облака.
— Облака твердые, — сказал он, и голос его перехватило от радости.
— А ты их щупал? — скосил на него насмешливый глаз дед Зиновий.
— Да вы поглядите, — вытянул руку Максим.
— Мудруешь. — Дед пошел к себе в избу. — Раньше, мотри, подымайся, а то опоздаем...
5Кажется, никогда Максим не вставал так, как в это утро.
Было раным-рано, солнце лишь только проклюнулось: разметало зарю, а само еще копошится где-то за лесом. Как росток весной: он уж и землю поднял бугорком над собой, а самого еще не видать.
И вот оно поднимается, солнце! Огромное, лысое, красное. Пока выбирается из колючих, острых, как зубья пилы, вершин, на него можно смотреть сколько влезет. Во все глаза гляди, не прикрываясь, не морщась, не отворачиваясь. Но стоит солнцу подняться над лесом, и уж больно глазам, и уже не понять, какого оно цвета, солнце, — красного, желтого, белого?
А тишина — слышно, как стукает сердце: тук-тук, тук-тук! Где же ветер? Туман над рекой не движется, тайга молчит, будто тоже смотрит, как поднимается солнце. Свиньи в загоне тоже еще все дрыхнут: не визжат, не тычутся рылами в двери. Ух, и рань! Постой-ка, кто-то вон там жужжит, в кусту... А, муха зеленая в сети попалась. Паук притаился, смотрит сверху и ждет. В ячейках паучьей сети оранжевыми глазками горит на солнце роса. Она дрожит от мушиных рывков, и так это все красиво — глаз оторвать нельзя.
— Пробудился — айда, — слышит Максим и оборачивается: дед Зиновий с ружьем за плечами, с пустым мешком на веревочных лямках, стоит, как старый, но еще крепкий груздь.
— А ветра может не быть, — произносит тихо Максим.
— Это, Максимка, как ему вздумается: схочет — по уху даст, схочет — по перешнице. Потому как ветром мы с тобой не распоряжаемся.
Они вынули из ловушек двух косачей и трех глухарок. Глухарок нес сам дед Зиновий, потому что они были тяжелее. Максим помогал тащить косачей: взял за ноги и перекинул за спину. Косачиные краснобровые головы болтаются ниже спины...
А хвоей пахнет, смолой, багульником! А брусники по гривам — красным-красно! И никто ее здесь не собирает, и уйдет она вся под снег — аж досада берет. Брусники этой кругом завались.
Дед Зиновий дал Сараевым копалуху-глухарку, мать для виду отказывалась.
— Ты нам лучше маленького, — показывала на косача.
Максим общипал копалуху, раскидал по ветру серые перья.
— Ты ветра ждал, вот он — лови его в горсть да в карман.
Дед ухмылялся, спина его парилась, просыхала на солнце.
В день, когда был первый заморозок, приехал к ним на Шестой важный начальник, хозяин всех пыжинских лесоточек и плотбищ. У него был конь под богатым седлом. Он хвалил мать за работу и сказал, что в морозы их тут не оставят — переведут на Усть-Ямы. Там много народу зимой, а по весне стадо опять перебросят сюда, на богатые пастбища. Мать ходила следом за важным начальником, убирала с дороги ведра, отодвигала кормушки: все боялась, как бы в глаза что плохое не бросилось.
Еще начальник им передал, что скоро здесь появится фельдшер — кастрировать молодняк. А больших свиней будут колоть и отправлять мясо рабочим леспромхоза к Октябрьским праздникам.
Приехал коновал-фельдшер — высокий, рукастый, с маленьким чемоданчиком. Мать нагрела ему горячей воды, он вынул блестящий ножичек, моточек тонких шелковых ниток, распоряжался, покрикивал на Пылосова, на мать, на деда Зиновия.
Боровков валили на спину, раздирали им ноги, истошный визг не смолкал ни на минуту. Пахло йодом. Все суетились, бегали, вертелись вокруг фельдшера-коновала, а он держал перед собой окровавленные, перепачканные йодом руки, бросал матерки налево, направо и снова резал, резал.
Поначалу фельдшер показался Максиму страшным: таких людей он еще не видел. Но сели за стол, фельдшер налил мужикам понемногу спирту, мать поставила сковородку в обхват, на которой шипели, пошкваркивали, как спеченная рыбья икра, поросячьи обрезки. Коновал во все лицо улыбался, облизывал губы и первым поддел с краю полную ложку жаркого. Сейчас это был вовсе не злой человек: будто не он какое-то время назад держал от крови красные руки и резал свиные зады острым блестящим ножом.
— Вкусная штука, — сказал, прожевывая, коновал-фельдшер. — Но больше свиных люблю бараньи... Ты что, хозяйка, не пробуешь?
Мать отвернулась, прикрывая рот:
— Спасибо скажите — нажарила хоть.
— С голоду умирала — не стала бы есть? — оторвался от сковородки фельдшер.
— Не знаю...
— Ну и напрасно, совершенно напрасно: глупости это... Давай, Максим, навертывай.
Мальчик осмелился: ему понравилось.
«Всегда эта мать что-нибудь выдумает».
С первым снегом стали колоть свиней. Пылосов выбрал двадцать четыре. Свиньи вели себя беспокойно: чувствовали смертушку, как сказала, глядючи на них, мать. Максим оттаскивал ведра с густой дымящейся кровью. Кровь наплескалась ему на опорки, застыла черными жирными брызгами. Жареной кровью потом мать будет начинять колбасу с чесноком.
Пылосов с дедом Зиновием только пыхтели. Пылосов уж дважды подставлял ковш под бьющую струю крови и пил ее, передавая ковш деду Зиновию, и тот прикладывался и смахивал с губ красную пену рукавом телогрейки.
От всех этих картин Максим не чувствовал страха, но внутри у него что-то замерло, сжалось. Он тоже работал молча, почти со старанием, но когда Пылосов и Зиновий перешагнули в клетку, где лежал Васька-боров, мальчик не выдержал и сказал матери:
— Не буду глядеть, как Ваську-борова...
Васька-боров свирепо выставил клыки и сердито захрюкал. Мужики остоповали перед ним. Пылосов велел деду Зиновию нести ружье...
Иван Засипатыч отвел мать в сторонку и стал у нее спрашивать: интересовался ли тогда приезжий начальник всех лесоточек и плотбищ беглой свиньей.
— Ну, той, которая убегала пороситься в заросли иван-чая?
— Так ту свиноматку нашли. Много за ней гонялись, но всех поросят тогда выловили, — отвечала мать.
Всех, и Максим помнит. Он тоже ловил поросят, весь исцарапался. Поросята на воле так откормились, что поперек были толще... Помотала тогда людей эта свинья. Почти одичала — боязно было к ней подходить... Поросят везли в ящиках по реке на лодке, а свинья с хрюканьем, визгом бежала по берегу. Так ее и сманили домой. О ней и вспомнил теперь Пылосов.
— Да знаю я, что поймали, — недовольно повел он глазами. — Но спрашивал ли об этом начальник?
— Нет, об этом не спрашивал, — все еще недоумевала мать.
— Вот так и скажи, — повеселел Пылосов.
Он отослал Максима помочь деду Зиновию сделать настил в сенях для освежеванных туш.
— Арина, — вкрадчиво, тихо сказал Иван Засипатыч, когда мальчик убрался с глаз, — мы с тобой сговориться должны... Ты не будь дурой и слушай: на ту свинью мной акт составлен, что она потерялась.
— Иван Засипатыч, как же так?..
— А так же. Акт подписан начальником леспромхоза, и дело забыто. Сколько у той поросят тогда было?
— Семь... Вон они все — подсвинки, как сбитые.
— Смекнула?
— Ой, боязно что-то, Иван Засипатыч, аж сердце оборвалось. К таким делам я непривычная...
— Жить надо, Арина. Время такое, что не возьмешь — не поешь. Тебе я немало доброго сделал и еще сделаю. Будешь сыта и обута. И детям твоим бедовать не придется. Мясо на муку обменяем, матерьялец какой. Пимов достану. Не обделю...
— Жарко мне стало, Иван Засипатыч, — стиснула Арина виски. — Дети ведь у меня... малые. И я одна у них живая душа. Ан как откроется все?
— Об них вот и думай, о детях... Да язык за зубами держи.
По реке плыли блинчики льда. Темный лес гляделся в темную воду.
Максим набрал полную горсть сухого холодного песка, оттер им скользкое сало с рук, набрал еще горсть и бросил песок в реку: тихий шорох, как слабый дождь, родился и умер.
Дед Зиновий кричал Максиму, чтобы он шел есть изжаренные на костре свиные уши.
6А в это время, далеко от Шестого, в Селивейкино по Чижапке, Сараевых вспоминал дядя Андрон. Он сидел у костра, катал в ладонях горячую печеную картошку и говорил мужикам-стругальщикам:
— Сгинул, можно сказать, ни за что человек. Тяжело жил и тяжело помер.
— А ты бы вот взял его ребятишек, бабу подобрал, и жили бы.
— Да мы уж и так сговорились. Арина согласна, но работу ей жалко бросать, а меня вот сюда занесло.
В чистых березняках сквозил ледяной ветер, и через первый снег еще пробивался желтый, пожухлый лист. Над головой качались, гнулись в бледнеющем небе голые сучья берез. Казалось, что и березы тянутся к дыму, к костру и шумят, сердятся, спорят из-за того, что всем у маленького огня не хватит места.
К костру, на берег Чижапки, подходили из глубины березняков пильщики, тесщики — краснолапые, багроволицые. Телогрейки у них были опоясаны супонями, за супони подоткнуты рукавицы-верхонки. Мужики всаживали топоры в пни, цепляли за сучки пилы лучковые и лезли к огню, потирая над дымом руки. И всякий раз затевался сам собой разговор.
— Прохватывает до мозгов, в стеганки надо оболокаться.
— Щукотько сулился всем по стеженым штанам выдать.
— С обещанием, знашь, не торопятся.
— Щукотько спит на перине с милашкой, ему не знобко.
Здоровый мужик, тесщик Левонтий Типсин, обжегся картошкой — так торопился, не прожевав, какое-то слово вставить.
— Стукни его по загривку — подавится! — посоветовал кто-то.
— Проскочило, — выставил зубы Левонтий и поглядел на всех мокрыми от навернувшихся слез глазами. — К сладкой бабе подсыпался наш командёр.
— Всем взяла, да глаза скрасна: как у белой крольчихи.
— От зависти ты... Дейка Махотская баба — держи ухо мимо. Я только вот об чем думаю: командёра на ночку нашим Левонтием заменить — он подюжей будет.
— Разыноходились, язви вас, — сказал Андрон Шкарин. — Как кто про бабу вспомянет, так вы... Мало, знать, вас работушка мыкает.
Смеялись, а потом тяжело, надолго задумывались...
Широкими волнами клубился в вершинах шум, трещала, скручивалась береста на огне, пеплом подергивались березовые угли. Ветер срывал пепел — и обнажались на углях красные, злые точки огня.
В сумерках собирались в бараках. Шарканье ног, голоса, треск поленьев в печах, желтые языки керосиновых ламп с бумажными абажурами, пар от пимов, спертый воздух от множества тел и сотен выкуренных самокруток — все это было из ночи в ночь одинаковое, постоянное, как постоянным был скрежет напильников за переборкой в углу барака, где правщики вострили пилы и топоры.
Вертелось точило в высокой колодине с ржавой водой, и хлюпающий протяжный скрежет то нарастал до страшного воя, то падал, будто бы стачивался. Под этот мокрый скрежет с непривычки нельзя было уснуть. Новички пальцами унимали свербящий зуд в ушах.
— Ужжит, зараза! Ухи закладывает.
С вечера и по ранним утрам на красной плите кипело с десяток больших котелков, булькало, клокотало, кто-то снимал уже сваренное, кто-то пристраивался, кому-то советовали:
— Скрошил бы картоху помельче, похлебка разваристей будет.
— Обеззубел, што ли?
— Овсянки брось, гороху — не надо, он долго варится, а керосин, гляди, догорат.
— Щукотько должон был сёдня подъехать на лодке.
— Говорили ему: вертайся быстрей, не задерживайся.
— Ты говорил ему скрозь зубов, а ему надо было ласково...
— Буду еще дурака из себя корчить. Ему бы ласково шею намылить, еще за старое. Локомобиль летом три дня простоял, и мы без жратвы насиделись.
— Он извинялся — мало тебе? Сказывал же, что бакенщик Зублев его обобрал, а после они под берегом навернулись.
— Этот набрешет — слухай его.
Щукотько действительно набрехал. Зублев его тогда перевез хорошо, он успел к пароходу, а в Каргаске утром договорился с почтовиками и к обеду уже был в Еремино. В Селивейкино он в тот день не поехал: его задержали Дейка Махотская, уют ее дома и крепкая самогонка.
— Такого топи — не утопишь: ужом вывернется. И не обманешь его: масло с водой смешает. А ты попробуй...
— Ты, Андрон, с первых дней под него подкапываешься, — шутливо высказал Типсин Левонтий. — Мотри, а то забудет.
— Об меня он рога сломает: я как-никак фронтовик... Мне бы вот в район вырваться, я бы ему показал кузькину мать.
Точило смолкло, но кто-то все еще с нажимом прикладывался напильником к зубьям пилы.
— Ширикает.
— На Гитлера зуб точит.
Огонь оседал в лампах, густел полумрак, и лишь на полу и на потолке желтыми полосами дрожало печное пламя.
От реки послышался крик.
— Эй, командёр приехал, наверно, зовет мешки на берег таскать. И керосин привезли, айдате!
Щукотько всех поразил такими словами:
— Из Еремина будем склады сюда перебрасывать.
— А вы не хотели тогда, супротивничали, — сказал Андрон, подставляя спину под куль с мукой. — Где производство, там и склады надо. А то корову на баню таскаем.
— Не с руки, не с руки — верно, — говорил с придыханием Щукотько. — Далеко из Еремино ездить...
— И что с ним случилось? — спросил Левонтий Андрона. — Какая муха его укусила?
Андрон шатнулся, кинул мешок под навес.
— Теряюсь, брат, рассудить...
А причина была.
7К Дейке Махотской вернулся мужик с фронта: на костылях, без ноги. На глинистом берегу оскользнулся, увяз, вымарал новые черные брюки с подоткнутой за ремень штаниной, выругался не зло, от души: домой ведь приехал, к жене, подумаешь — грязь!
Грязь не сало, помял — отстало... Он выбрался на берег, обтер костыли о сухую траву, и тут увидала его белолицая Дейка, женушка милая, долгожданная: увидала из магазина. Магазин, где она торговала, стоял от причала сразу, окнами на реку. Защекотало у солдата в горле, сдавило грудь — заторопилась нога к порогу, сжали руки холодные костыли. Вот она, женушка, бросится, зарыдает, обоймет шею руками горячими, бабьими... Минута, мгновение, а сколько дней и ночей ждал их солдат Махотский, счетовод из конторы селивейкинского лесопункта. Эх, черт подери!
Упали тугие Дейкины груди на мужнину грудь, притиснулись. И голос, слезами сдавленный:
— Не писал... ни словечка... потеряла тебя... не ждала...
— Это как не ждала? Это пошто ж не ждала? Схоронила, поди, и забыла, как звать? — говорил ей солдат Махотский, а сам прижимал к себе крепче — готовый дух от радости из нее выжать.
«Не писал. Не ждала».
Дейка и впрямь не ждала, не гадала... Как проводила — еще помнила, а после, как письма не стали ей приходить от него, забыла: будто его и не было у нее, Ивана Махотского. С Щукотько какую-то ночь был у них разговор о нем, о солдате Махотском. Первым завел его Гаврила Титыч. Уткнулся носом под грудь, спросил:
«Вернется мужик, что будешь делать?»
Она сказала:
«Раз писем нет больше года, то нет и в живых».
В душе она, верно, что похоронила его. Щукотько эти слова ее не понравились, он повторил:
«А все ж таки, если вернется?»
Она отодвинулась. Он чувствовал, какими глазами глядит она на него в потемках, и догадывался уже, что она ему скажет. И Дейка сказала:
«Вернется — место твое займет. Чему ты радуешься?»
Он ничему не радовался: он хотел, чтобы все пока оставалось как есть. Но если придется ему Отрываться, то надо выяснить все заранее. Ответ Дейки его и обидел и обрадовал. Конечно, лучше, если бы все оставалось как есть...
Дейка старалась не глядеть в глаза мужу. Поспешно она закрыла свой магазин, потянула Ивана с крыльца.
— Домой пошли... Вернулся! Ах ты, золотенький. Искалечили, изрубили...
Они направились к дому. Дейка держала его под руку, заплаканное лицо ее выражало страдание: «Сейчас, сегодня же все откроется, узнается».
Встретилось им несколько ереминских баб. Они со стонами, охая, радуясь, здоровались с Иваном Махотским, поздравляли его с возвращением. И зависть была в их глазах вместе с радостью: у них-то мужья уже полегли или пропали без вести. Дейку же встречные бабы обжигали глазами, корили, сулили несчастье. Все они забегали к ней в магазин на дню семь раз, часто жили ее милостью, уступчивостью. Но Дейка знала, что они не простят ей того, что было.
И Дейка сказала мужу:
— Ох, и напьюсь я сейчас!.. Я тебе все расскажу, скрытничать, Ваня, не стану...
Нет, думала ли она, что в такие вот чувства, страдания вгонит ее вернувшийся муж?
Да, она скажет ему — уж лучше сама, чем после будут ходить да нашептывать, наговаривать. Скажет и душу облегчит... Сейчас она ждала и хотела, чтобы мужик побил ее, наорал: скорее бы уж, сразу.
Но Махотский, узнав, не стал ее бить и даже судить не стал. Вообще ничего не сказал, ни слова. Он сжал костыли и пошел на склады, где копался в товарах Щукотько.
Тому уже передали о том, что вернулся Махотский. Гаврила Титыч трусил: если дело раздуют, его могут спихнуть с работы, как игральную бабку. Отберут бронь, отправят на фронт, а этого он ужасно боялся, от этого у него холодела спина. И Щукотько сказал себе: «Мужик мужика поймет».
Махотский вырос перед ним в дверях склада. И произнес почти так, как думал Щукотько»
— Ты откудова взялся? Ты как это здесь пристроился?
И фронтовик, инвалид Махотский быстро нагнулся, поднял с пола порожний ящик из-под гвоздей — запустил им в Щукотько.
Гаврила Титыч едва увернулся и юркнул под стол-топчан, крича оттуда страшащим, перепуганным голосом:
— Не самосудничай! Ты разберись сперва! Я с большими начальниками всю жизнь проработал, первой рукой у них был!
Костыли торопливо стучали к столу-топчану.
— Если я, фронтовик, калека, убью вот такую крысу, мне ни черта не будет!
— Ничем не докажешь, — дрожал под столом Щукотько.
— Сама мне все рассказала, падло! Как ты ее тут принуждал...
— Это я-то, я принуждал? Спроси-постарайся, кто первый, потом бузу подымай...
Второй ящик, но теперь с гвоздями, упал на стол-топчан, под которым сидел Щукотько. Сотрясся пол, хрустнули над головой у Гаврилы Титыча доски. Он замер: со второго такого удара он ждал смерти... Крикнуть хотел на помощь, но в глотке заклинило.
— Вылазь, охламон!
Голос Махотского прозвучал без гнева, даже с какою-то прощающей добротой. Щукотько ушам не поверил.
— Разберись... сначала, — отряхивался Щукотько от пыли, не спуская, однако, глаз с лица Махотского, которое гвоздило его к стене и пьяно оскаливалось.
Когда они оба предстали перед плачущей Дейкой, Гаврила Титыч, глядя мимо нее, спросил смятым, затрепанным голосом:
— Скажите, гражданка Махотская: насильно я вас заставлял или подобру вы согласились сами?
Он глядел и не узнавал прежнюю, резвую, громкоголосую Дейку.
— И не по силе и не по согласию... Попервости как-то все так получилось...
— Агитировал я вас или нет?
Дейка молчала и тоже не узнавала Щукотько.
А тот продолжал играть роль дурака:
— Э-ээ, гражданка Махотская... Если со стороны вашего мужа будет на меня покушение, кто будет отвечать?
Дейка развела белыми, полными руками.
— Не знаю...
Иван Махотский захохотал, заводил кулаком по костылю, видно, кулак у него чесался.
— Дерьмо ты, — сказал он тихо и простодушно, — и катись-ка ты отседа к едреной матери!
Он сильно подтолкнул Щукотько к дверям, Гаврила Титыч споткнулся, но не упал — выскочил на крыльцо...
Вот почему с такой торопливостью решил Щукотько перебросить склады из Еремино в Селивейкино.
— Разумные слова говоришь, — сказал Андрон Шкарин. — Тут все завсегда под руками будет: и керосин, и хлеб, и все, чего, знать, работа требует...
Андрон осекся: голова его закружилась, он пошатнулся под тяжелым мешком и упал.
Это был уже второй случай, когда вдруг у него темнело в глазах и помрачались мысли. И второй уже раз поднимал его сильной рукой тесщик Левонтий Типсин.
— Эх, свалило тебя, брат, сызнова... Отрыгается фронт-то.
Локомобильный гудок поднимал людей на работу, бился, петляя в белых березняках.
В это утро бригадир Андрон Шкарин не встал с постели.
8— Як-корь его! Раскололся! Так посерёд пуза и лопнул...
Анфим обошел вокруг обласка, который они когда-то выдалбливали с Егоршей Сараевым, подивился на трещину повдоль всего днища, погладил рябое лицо.
— Рано старился — мало ездил.
Левка складывал в широкий мешок мокрые сети, был сумрачно-безразличный; к нижней отвислой губе прилип огарок цигарки; на согнутые плечи падал сухой мелкий снежок.
Все — отъездились они на обласках по курьям и протокам — передышка до ледостава, а там запрягай в нарты собак, складывай снова саки и пешни да на широкую Обь самоловы ставить.
Сетями это лето они промышляли споро, без рыбы не приезжали. Насушили, навялили — будет себе и собакам. Приемщику много сдали — Пылосову. Недаром и обласок у Анфима лопнул: изо дня в день потаскай-ка волоком с курьи на курью, с перетаска на перетаск. По кочкам днище обдирается.
От отца и сына густо несет рыбной слизью, дегтем, илистой сыростью, табаком. Левка будто со стороны оглядывает себя, морщится. «Опять Калиска скажет, что от меня чердаком пахнет, засольной». Прошлый раз, в августе, Левка схватил горсть колючек с репейника, закатал их в Калискины косы. Она вырвалась, обозвала его мордой остяцкой, узкоглазиком и убежала... А Левка потом жалел ее, глядя, как девка на крыльце выпутывала репьи из волос. Глаза ее были тогда, как у злющей собаки.
С Калиской он помирился, она приходила на вечеринки, плясала, пела частушки под балалайку. В Левке от ее голоса буйствовала, носилась по жилам кровь: ему хотелось куда-нибудь заманить Калиску, остаться наедине с ней. Чтобы только березы были, травы, солнце, небо над головой и никого больше. Но Калиска пугливо озиралась на дом: там был отец, который не разрешал якшаться с Левкой. Хорошо еще, что хоть на вечеринки пускает, хоть возле дома можно попеть, потолкаться.
На покосе, тоже тогда еще, в августе, им раз удалось затеряться в кустах смородишника. Левка видел, что Калиска идет за ним покорно, готовая ему подчиниться. Он это не только видел — чувствовал, потому что знал за собой и силу и то, что на мордаху приятный. Левка облапил Калиску, прижал — у нее косточки захрустели, глаза закатились и жар на щеках выступил. И все бы у них решилось в эту минуту, и тогда Иван Засипатыч никуда бы не делся — отдал бы девку свою за Анфимова сына. Но Иван Засипатыч нигде не спускал с них глаз и тут не замешкался: услыхали они, как за кустами зашароборилось, запыхтело.
«Отец!»
Замелькали Калискины голые ноги-бочоночки, завихлял кругленький зад, замотались по сторонам руки с пухлыми локотками... А Левка готов был упасть на четвереньки и по-собачьи ногами землю скрести.
Левка не стал ждать, когда покажется на поляне Пылосов, повернулся и скорехонько пошагал в ту сторону, где за кустами скрылась Калиска. Пришел он к отцовскому балагану, чай пить со злости стал. Отец тогда сказал:
«Чай пьешь — далеко видишь, а идешь близко».
Смеялся над сыном...
Левка часто об этом все вспоминает и вот опять вспомнил.
— О девке думаешь, паря? — спрашивает Анфим, наступая на расколотое днище.
— Как в прорубь глядел, — отвернулся Левка.
— Ладно, поди што, женим тебя.
— Остячку я не возьму, тятька, — упрямо сказал Левка, и лицо его стало не по годам суровым.
Остяк узкими щелками вскользь посмотрел на сына.
— Тетка Катя што сказывала? У поварихи на Усть-Ямах мужик скончался. Был худой да травился ишшо. Прости бог, окочурился. К поварихе с тобой и посватамся.
Сын глядел мимо отца, на сжатых сурово губах у него собиралась улыбка.
— Видал я ее... По мне она будет, как собакам дорога по первотропу: убродная.
И рассмеялся печально: только зареветь осталось.
В августе же, как отошли покосы, Иван Засипатыч отослал Калиску подальше с глаз — гостить в Сосновку к тестю, трахомному старику Гавриле Гонохову. Калиска все и жила там, отиралась. Сосновка — Пыжину не чета. В Сосновке дворов в десять раз больше и парней полно. Левку Мыльжина не проведешь: крутилась Калиска там с хахалями, обжимали, поди, ее, тискали, песенки под гармошку пели. Иначе чего бы ей носом вертеть? Это пуще всего и выводит Левку, что Калиска с недавних пор не хочет его замечать, видеть не хочет.
Ну, вернулась она из Сосновки, повстречал ее Левка, она ему «здрассте» сквозь зубы — и мимо, бочком от него. Левка ей дорогу переступил, спросил напрямик: чего она, мол, кочевряжится? Она отвечала, что ничего, что просто у нее настроения нету. Обидел кто? Нет, говорит. И с этим ушла от него.
Тяжело вспоминать Левке, тяжелее, чем ношу нести.
Согнулся он: от мокрых сетей, которые нагрузил на него Анфим, промокла спина. В волосах за ушами запутались белые рыбьи чешуйки. Руки тонкая тетива нарезает... Бросить бы все средь дороги, отмыться в бане, надеть одежду чистую и спросить Калиску: пойдет ли она за него замуж. Пусть скажет раз навсегда.
Анфим рыбу несет. Тропка осклизлая: снег на ней с глиной перемешался.
— Вконец обмелела Пыжинка, кулику по колено, — с тоскою сказал Анфим. — К зиме речка старится, как все равно человек... Морщинится, сохнет речка, чисто старуха...
А Левка пыхтит под связкой мокрых сетей и думает зло: «Подкараулю Калиску, подкараулю...»
В тот день он встретил ее, но она опять ему ничего не ответила: сидела молчала на посиделках, грызла орешки, плевала шелуху в подол — слова не обронила. Была она с виду как день с дождем. Есть дни, когда нет ни ветра, ни голубой просветинки на небе, а сеет дождь-сеенец, сидишь в обласке, выбираешь сети, рыбу выпутываешь, а самому спать хочется... И на Калиску глядя, Левке тоже захотелось спать.
Второй раз об одном и том же он спрашивать уж не стал: заела гордость, заскребло лапой кошачьей под сердцем. Другой бы с досады взял и нашел себе девку другую, а на ней, на Калиске, и глаз бы не остановил. Но хоть задавись — никто ему в Пыжино не мил.
Грызла Калиска орехи — ни вниманья, ни полвниманья на Левку. А до Сосновки заглядывалась, куда как была ухажериста.
К Левке липнут, привязываются девки-остячки, да он их всегда сторонился.
Посидела Калиска — ушла, незаметно от Левки ушла, скрылась. А он, спохватившись, думал-гадал: как же она от него улизнула, если он глаз с нее не спускал?
«Изгаляется, лучше меня завела. Ну, я тебе так не спущу, я с тобой чо-нибудь вытворю».
Левка ушел с посиделок один: и брата Порфилку не стал дожидаться. Снег все так же, как днем, сухо, с шуршанием, ложился на землю, на крыши, на сараюшки. Сквозь мглу на небе мутно просачивалась луна, и лютущая, яростная тоска сдавила сердце Левки... Избы — как лица людей: обветренные, шелушащиеся, блеклые, источенные жуками, все старые, кроме пылосовской избы. В этой крепкой высокой избе живут не так, как у них, и спят не так, как у них. И там краснощекая русская девка. Эх, смотреть на Пыжино тошно! Выпал бы снег скорее, густой, хлопьями, снег я завалил бы все к черту...
Зима много прячет от глаз.
Первый большой снегопад не заставил себя долго ждать: занепогодило, забуранило, побелела земля, и, когда после буйства ветра и снега очистилось небо от туч, когда свободно стало разгуливать солнце, каждый подумал: «Жди холодов».
И холода наступили. С холодами пришел большой ледостав. Зима не шутила: вот и приспело время пересаживаться остякам на нарты. Из сеней, с чердаков, из кладовок выносили лыжи, подбивали кисами — лосиными шкурами, чинили крепления: скоро на Обь. У собак поубавилось резвости, опустили собаки головы, поджали хвосты: пришла пора и им тянуть трудовую лямку.
Зачастили бураны, без лыж уже нельзя было сунуться ни на рыбалку, ни по сено, ни за дровами.
Как раз перед рождеством было дело, Анфимов Левка вышел раненько во двор, а на их, мыльжинской, сараюшке, куда они заметали две возовушки сена, стоит пылосовский баран с витыми, толщиной в руку рогами. Жрет чужая скотина сено, а у соседей ни совести, ни стыда. Неужто Пылосовы не видят, что их баран соседское сено на сараюшке жрет? «Хе, видят, да виду не подают! Это на Пылосовых похоже».
Появился Порфилка, зажал в руках флакон со скипидаром. Подкрались они к барану, сцапали и налили под хвост.
Тот на сено взбирался по куче навоза, а теперь ему путь к этой куче отрезали. От скипидара он взвился, рога приложил к спине, остервенело бявкнул и с отвесной стороны брыкнулся в глубокий сумёт. От тяжести и от прыжка он чуть не весь зарылся в сумёте и, бявкая, через голову и по-всякому пошел выкручивать на снегу такие фокусы, что даже выскочивший Иван Засипатыч застыл от удивления, глядя на своего барана.
Парни успели спрятаться за сараюшкой, и Пылосов их не увидел. Он забежал в мыльжинскую ограду, стал выгонять барана на улицу, а тот от страшного зуда не различал ни ограды, ни ворот, ни хозяина. Когда Иван Засипатыч забежал сзади, чтобы направить барана в воротца, тот развернулся круто, почти на месте, и, наклонив голову, врезался Пылосову промежду ног, Иван Засипатыч не устоял и опрокинулся.
— Да взбесился ты, што ли?
— Боров, а сбрыкал, как мячик, — сказал в сенях Левка.
Они хохотали с Порфилкой, покатывались.
— А мы с тобой в ночь на рождество еще не такое выдумаем...
И Левка открыл Порфилке свою придумку, которая недавно пришла ему в голову.
— Так она же помрет со страху, — перестал смеяться Порфилка. — Вот напридумывал...
— Мотри, рот на защелку, а то...
Левка подставил кулак к приплюснутому Порфилкиному носу.
Высунулся из избы Пантиска.
— Женихи! Вы чо тут: шу-шу-шу?
— А тебя ждем, — ответил грозно Левка и втолкнул Пантискину черную голову обратно в избу.
9С каких-то пор Калиска стала искать дружбы с Манефкой, а то они жили ссорясь. Калиска старшая в доме, а старалась увертываться от работы, перекладывала свои дела на Манефку.
У Манефки добрый, чистосердечный характер, она управлялась и за себя и за Калиску, и книжки еще успевала читать. Она не имела привычки ябедничать, жаловаться отцу, мачехе. Но худо было, когда Иван Засипатыч узнавал, что Калиска лодырничала, а Манефка работала. Уж тогда спуску Калиске не было: Иван Засипатыч любил ее меньше Манефки.
В этот год Калиске пошел семнадцатый, она уже совсем заневестилась, и Манефка, которой еще не исполнилось и четырнадцати, смотрела на нее украдкой, исподтишка, примечая: как она ходит, садится, как стоит перед рябым от старости зеркалом, как укладывает по утрам полные груди в сшитый ей матерью лифчик.
Все это было Манефке еще неведомо, непонятно и странно, но что-то уже заставляло ее все примечать и запоминать.
Из Сосновки Калиска вернулась не такой, какой уезжала. И это тоже не прошло мимо Манефки. Старшая сестра стала молчаливой, словно прислушивалась, что у нее внутри делается, в душе. И ночами на койке ворочалась. А то как спала! Упадет и носом посвистывает, до утра на одном боку могла вылежать.
Однажды в полночь Калиска разбудила сестру. Манефка открыла глаза: в дальний угол светила луна, у той, противоположной стены спали отец, мачеха.
— Ты что? — удивленно спросила Манефка.
— Давай с тобой поворожим под рождество!
Глаза Калиски были широко-широко открыты и ожидали.
— Да ну, чепуха всякая... Будит еще среди ночи.
Манефка повернулась к стене.
— Да гляди ты сюда, — шептала Калиска, пихая ее под бок, — когда подойдет на стрелках двенадцать, мы только с тобой забежим в хлевушку, где овцы, вырвем у них по клочку шерсти: узнаем, кому какой масти жених достанется.
— Бессовестная, — протянула Манефка, зарываясь в подушку.
— Ладно, ты забегать в хлевушку не будешь, я одна. Ты просто так постоишь, меня подождешь... А то мне одной небось страшно.
Гадальная ночь наступила. Все поджидали двенадцати, и никто с уверенностью не мог сказать: когда же точно будет двенадцать? Во всех пыжинских домах часы шли по-разному. Поэтому Левка боялся прокараулить, когда Калиска пойдет гадать, а это ему надо было знать точно. Он и послал Пантиску узнать у Пылосовых, сколько времени на их часах. Пантиска узнал, и Левка поставил свои ходики по пылосовским.
Потемки были колючие: погуливал ветерок, секла по лицу льдистая изморозь. Луна, окруженная желтым кольцом, забралась высоко на небо.
— Я разболокаться не буду, — нахохлился Порфилка.
— Ты только овечек отожми в угол...
Они говорили шепотом, обошли по задворкам пылосовский дом, в котором, как и в других домах, светились окна, из трубы валил клубом черный дымище. Снег поскрипывал, и они осторожничали, тайком подбирались к хлевушке, где у Пылосовых были заперты овцы.
— Запри меня, а сам погоди на сеновале, — сказал Левка.
Он прошмыгнул в хлев: теплая кислая темнота обняла его. Овцы повскакивали, закрутились в тесной клетушке. Он постоял, давая успокоиться овцам, и сам успокаивался. Вспомнил барана, которому налили они скипидару под хвост.
Левка скинул с себя телогрейку, старенький пиджачишко, рубашку, штаны, белье исподнее — начал топтаться на месте, чтобы не заколеть. Он дрожал от озноба, от внутреннего волнения, но был радешенек, что узнал накануне про Калискину ворожбу. Сначала он хотел ее поддурить по-другому, хотел напугать, в белое привидение вырядиться. А тут Манефка неожиданно выболтала: Калиска на жениха ворожить будет, в полночь пойдет шерсть у овечек дергать! Левка с Порфилкой задумку свою перестроили. И вот...
С робостью шла Калиска вдоль поленницы, мимо зарода сена, за которым хоронился Порфилка, прошла весь двор и замерла возле дверей хлевушки. Входить было боязно. «В новогоднюю полночь черти повсюду кишмя кишат: в колдовстве, в ворожбе пособничают», — говорила ей мачеха. Манефка — противная морда, не захотела пойти вместе с ней.
Калиска нащупала щеколду-защелку. Она была все же высокая девка, а вход в хлевушку был низкий. С замиранием души шагнула она в затхлую темноту.
Как слепая, она протянула вперед руки, нагнулась, нашаривая кудрявую мягкую шерсть овец. Овцы дышали где-то в другом углу, дальше, и ей надо было ступить в глубину хлева, запустить пальцы в шерсть, вырвать клочок и бежать, чтобы после на свету рассмотреть, какая она, шерсть: серая, черная, белая?
Калиска сделала шаг, и рука ее вдруг коснулась чего-то холодного, скользкого, гладкого и дрожащего. Ужас охватил ее всю. Она и закричать не могла от страха, она кинулась к выходу, забыв пригнуться, и врезалась головой в верхний косяк. Упала, как захлестнулась.
Левка сгреб в охапку одежду, пимы и голый, в одних носках припустил по снегу к дому. Так бежал, что Порфилка угнаться за ним не мог. В сенцах своей избы Левка быстро оделся и синий весь, перепуганный ввалился домой. За ним Порфилка.
— Черти вас напугали, ли чо ли? — спросила Анна.
За столом резались в карты, было сильно накурено, накоптила коптюшка, под потолком плавал угарный чад.
Левка с Порфилкой залезли на полати. Порфилка допытывался подробностей, а брат молчал. Он представлял себе, как девка раскроила об острый косяк лоб, как обеспамятовала, лежит на соломе, ее обнюхивают, лижут овцы. Иман фыркает и трясет над ней рогатой башкой... Так пробежит час, другой, Калиску хватятся дома, побегут искать, найдут, а она уже мертвая.
Жалость пересилила страх перед Иваном Засипатычем.
Левка спустился с палатей и, когда отец заворчал: «Чо вы бесперечь носитесь?», ответил: «Брюхо чего-то пучит...»
10Нигде так не было хорошо и забавно жить, как зимой на Усть-Ямах.
Максим все реже теперь вспоминает Пыжино, хотя и туда ему хочется: там у него остались друзья.
В Пыжино он хотел бы появиться неожиданно: этак подкатить на санях, пройтись по улице козырем, подвернув уши на шапке, пощеголять в пимах, в новой черной фуфайке — посмотрели бы на него Манефка, Пантиска, бабка Варвара, дядя Анфим. И дяде Андрону он бы хотел показаться, но дядя Андрон совсем далеко отсюда, только письма им присылает и к весне обещается в отпуск. И штаны сшили Максиму новые, простеженные. Мать ругалась еще, что много ушло материалу: вырос Максим. В штанах два кармана, как у больших. Теперь у Максима дяди Андронов подарок всегда при себе — ножик немецкий с зеленой костяной ручкой. На этот ножик уже многие зарились, и взрослые дядьки продать просили, да разве он кому этот ножик продаст? Да ни за какие деньги!
Разбогатели они, Сараевы. И откуда у матери столько всего взялось? Говорит, что это они с Максимом заработали... Конечно, даром, что ли, мантулят они, покоя не зная?
Народу зимой на Усть-Ямах полным-полно, особенно утром, когда лесорубы коней запрягать идут. Мгла холодная над тайгой, над сорами. И река и все кругом изъезжено, избито копытами: от полозьев дорога санная, по которой лес возят, блестит, как маслом намазанная. Фыркают, разминаются кони, скрипят волокуши, подсанки: от хомутовки конюхи тащат теплые хомуты; воробьи прыгают по колодам-кормушкам: от свежих конских кругляков пар поднимается. Лесорубы смешались, одеты все одинаково: в стеженые брюки, ватники, на головах шапки с опущенными ушами, шеи вязаными шарфами обмотаны. Все курят, бранятся негромко, и не сразу поймешь, где мужики, где бабы.
Вот тетку Катю — где ее узнаешь? Что мужик, что она. И походка, и голос, и лицо — все почти что мужицкое. Не видал бы ее никогда, не сказал бы, что это баба...
В бараке, вечером, когда тетка Катя разденется, когда волосы свои черные по спине распустит, заплетаться начнет — тогда видно, что это женщина. И вздыхает она и охает, когда мать ей ворожит.
Мать опять ей ворожит...
На Усть-Ямах Максим первый раз в жизни увидел кино.
Кино привезли к Новому году. На толстой и длинной лавке привернули, как мясорубку, «динаму». Два парня крутили «динаму» попеременке: за это им было кино бесплатно. Максима тоже пустили смотреть: надоел он киномеханику, обещал ему в другой раз серы лиственничной наколупать — для жвачки. И «динаму» Максим вызвался крутить. Попробовал, изо всех сил старался — вспотел, устал и заспотыкался. Свет на стене мерк, и лесорубы кричали:
— Пошто шалишь? Крути шибче! Прибавь!
От «динамы» Максима взашей протурили, и он обрадовался: теперь он хоть все Кино посмотрит, а когда крутишь «динаму», то смотреть некогда.
Картина была про войну, и Максим как лег на полу впереди первых скамеек, так и лежал: не то что пошевельнуться, боялся глазом моргнуть. Кино было немое, и механик читал белые надписи вслух. Двигались танки, машины, пушки, наши солдаты гнали фашистов, падали, умирали, но больше, чем наших, падало и умирало врагов. Особенно страшно было, как немцы в какой-то деревне выгнали бабушку с дедушкой на снег, на улицу, убили, а избушку с соломенной крышей сожгли. Потом опять наши пошли наступать, танки поперли, и один танк вперед других вырвался. Переваливаясь, взметая снег, танк лез на окопы, из окопов выскакивали скрюченные фашисты, вскидывали вверх автоматы, разевали страшные рты до ушей и валились под гусеницы.
— Так им, стервам, массаж с растиркой! — кто-то выкрикнул радостно, и весь барак загудел, оживился.
Кино и дальше еще продолжалось, механик-киношник читал белые надписи, Максим хоть и сам мог прочитать, но не читал, боясь пропустить картины. Максим слушал, что читает киношник, и старался запомнить все новые слова. И Максим еще вспомнил дядю Андрона: ведь дядя Андрон тоже на фронте был. Вспомнил и ждал, что на белой стенке и дядю Андрона покажут. Раз воевал — должны показать.
Но дядю Андрона так и не показали.
С этих пор у Максима не было больше, сильнее желания: кино он мог бы смотреть бесконечно, не спать, не есть. Лежал бы на полу впереди первых скамеек и не вставал бы.
Максим так намозолил глаза киномеханику, что тот понял: бесполезно мальчишку гнать от себя, и посылал его за чем надо и не надо, а Максим из услужливости лоб был готов расшибить. Дружбу с киномехаником он закрепил тем, что натопил ему много розовой лиственничной серы, вытянул серу в трубочку, нарезал кусочками и принес в бумажке. Пускай киношник серу себе берет, подарит девкам, бабам, а Максиму за это кино разрешает смотреть.
Какие картины привозят — Максим их все назубок помнит. Ночью его разбуди, спроси, какая картина в каком месяце была, — скажет.
Вот еще где интересно бывать — в хомутовке: там сбрую шьют для леспромхозовских лошадей. В хомутовке пахнет деготьком, конским потом, дратвами, варом. С гудением топится печка на кирпичах, сделанная из бочки. Печку тоже называют «буржуйка». В хомутовке можно набрать сыромятных ремешков-обрезков, лоскутков кожи, обрывков дратвы, вырезать теплые стельки из войлока. В хомутовке шорничают мужики тихие, сговорчивые, Максима они не гонят, будто бы даже рады, когда он приходит, спрашивают его. Им, конечно, скучно сидеть одним целый день взаперти.
К весне лесорубы часто начали простывать: дорогу стало расквашивать. Едут, а под санями хлюпает, синенькая водица в бороздах от полозьев змейкою проступает. Пимы промокают — где тут не простывать мужикам. Лесорубы почти через каждого пошли чирьями мучиться. На другого смотреть муторно: понасядут, как грибы-мухоморы, повдоль, поперек поясницы или по плечам, на лопатках. А то на самом что ни на есть низу — бедному мужику ни сесть, ничего. А иной еще с шуткою приговаривает: «Чирий-василий, сядь пошире — место просто, сядь девяносто».
И смех и грех. Мужики выдирают шерсть клочками из заячьих шкурок и с мылом на ночь прикладывают, чтобы прорвало. Хорошо еще лук печеный. Но лук не у каждого есть, а заячьих шкурок у всех хватает — по стенкам над топчанами висят. Петли зимой на зайцев многие ставили. Максим и то ходил, только ему не попадались.
К весне поближе кино совсем возить перестали: Максим и ждать устал. Он начал ловить корытом жуланов, синичек. Насторожит корыто, поставит его на ребро, подопрет коротенькой палочкой, а под корыто сыпнет овса — для приманки. Длинный шнур из обрывков дратвы уведет за угол барака. Станут жуланы, синицы овес клевать, залетят под корыто, он за шнурок дернет — корыто захлопнется, и птички в ловушке. Сколько жуланов, синичек Максим переловил. Покажет Егорке, поиграет и выпустит.
В какой-то день привезли с лесосеки тетку Катерину. Лошадь была мокрая, из ноздрей у нее вырывался тяжелый пар, она хлестала хвостом, подкидывала настеганным задом. Только на лошадь взглянуть, и то скажешь, что недоброе на деляне случилось. Максим со всех ног пустился к бараку, куда подвезли тетку Катю.
Она тихо, шатаясь, вышла из розвальней, правой рукой прижимала к животу левую, несла ее в рукаве полушубка с бережью, как запеленатое больное дитя. Не плакала тетка Катя и не стонала, но с лица показалась Максиму страшная, черная. Лоб исхлестали морщины, волосы выбились из-под шапки и от быстрой езды и ветра заиндевели. Катерина морщилась, узкие щели глаз затекли водянистой мутью.
Максиму в эту минуту вспомнилась почему-то веселая Катерина, пьяная, когда она пела частушки у бабки Варвары и всеми пальцами била по балалайке...
Ее завели в барак, помогли снять полушубок, и, когда ей пришлось разгибать левую руку, она люто сверкнула глазами и матерно выругалась.
Максим увидел на рукаве у нее кровь, а вся рука была вялая, посинелая. «Бревном придавило, поди... Грузила на волокуши, оскользнулась, наверно, попала рука между бревнами. А они вон какие тяжелые, толстые. Только косточки, поди, хрустнули...»
Прибежала толстая повариха, та, у которой «смех конячий», как говорил тогда Пылосов. Подперла повариха косяк у порога и, как захватила ладошкой разинутый рот, так и стояла, выпучив перепуганные глаза.
— Ступай принеси человеку чаю покрепше, погорячей, а я пока лошадь перепрягу, — сказал мужик, что привез Катерину с деляны.
Он выпряг уставшую лошадь, заложил свежую, помог Катерине снова одеться, и та пошла к выходу, так и не выпив кружку горячего, исходившего паром чая.
11Выйдя крадучись из ворот, Левка пошел край дороги по цельному снегу, чтобы скрипом не выдать себя.
Была тишина кругом, в доме Пылосова ярко горел свет. Левка подошел к изгороди, и отсюда ему увиделось, что Калиска сидит у стола, прислонясь к стенке, голова у нее запрокинута, а вокруг суетится, хлопочет маленькая, сжавшаяся тетка Стюра. Стоят поодаль Манефка, отец. У тетки Стюры в руках белая тряпка. «Так и думал: лоб раскроила. Перевязывают... Должно, не сильно зашиблась, сама, поди-ка, очухалась».
Пойти и сказать, что это он учудил сдуру? Хотел пошутить, а вышло... Но Левка тут же подумал, что Пылосов зашибет его, как пойманного налима.
У Пылосовых свет погасили. Чуть успокоенный, Левка вернулся домой. Уснуть он долго не мог: с нежностью, жалостью думал о перепуганной насмерть Калиске...
Прошло времени с месяц после этого случая.
Однажды в пылосовской избе на все Пыжино поднялся крик, шум, беготня. Хлопали двери, бабий пронзительный визг переплетался с мужицким рычаньем. Казалось, в избу залез медведь и громит, перевертывает в ней все вверх дном. Сквозь весь этот шум-тарарам можно было разобрать крики Пылосова, что он по миру пустит, разорвет, уничтожит и вообще — будьте все трижды прокляты! Он не потерпит позора!
Все Мыльжины выставились из сеней, слушали, и никто не решался ничего предпринять: в семейные драки у остяков не заведено было вмешиваться. Но Анна все же накинула полушалок, сиганула с крыльца, как молодая.
Прибежала обратно бледная, сверкнула на Левку глазами.
— Батюшки-матушки, изба ходуном! Сам-то утюжищем по столу грохнул — стол проломил.
Анна чего-то недоговаривала, и Анфим поторопил:
— Чо стряслось-то, скажи ладом?
— Калиска у них брюхатая, вот чо. Мачеха-то ее собой заслоняет, а он, отец-то родненький, кулаками трясет. Приступил к девке, как с ножом к горлу, одно кричит: «Анфимов? Анфимов? Сказывай! Он тебе подолы задирал! Он?» Калиска божится — не он, не Левка, а в Сосновке какой-то...
Села Анна на лавку, передохнула.
Левка шарился по карманам, будто какую важную вещь потерял и теперь вот найти хотел и от этого будто сердился, озирался вокруг себя, переступал с места на место подшитыми пимами. В карманах Левка ничего не нашарил, и вокруг себя ничего не попалось ему на глаза. Он пошел, спотыкаясь, к порогу, шапку молча на голову нахлобучил, а телогрейку забыл или не хотел надевать — так и вышел на мороз в сени.
Анфим повернулся, прошел к столу, сел, хотел закурить, но отложил кисет — не в карман положил, куда клал всегда, а в сторону. Попросил чаю и долго пил, упершись глазами в выбитый сук на столешнице. И проговорил вдруг, повеселевши:
— Теперича чо жалеть Левушку-то? Не он успел, другому досталась, не робше который... Н-ня, вот...
Анфим допил чай, отставил кружку, передумал, пока чай пил, все свои думы и сказал тут слова, которые больше годились Левке, чем Анне. Но Левки здесь не было, и он сказал их всем, кто был в избе:
— Чай, Иван Засипатыч теперича подобреет: мужик Калискин не сыщется, за Левку, поди, отдаст... Теперича ей куда с суразёнком-то? Была бы она остячка, а то же русская.
Анна вздохнула и не ответила ничего.
12В сорок третьем году из Селивейкино вывезли двести тысяч ружейных болванок. В Каргаске дорогое изделие принимала комиссия. Болванки брали из штабелей, оглядывали ровно отпиленные торцы, постукивали, хвалили селивейкинских трудоармейцев.
Гаврила Титыч для виду смущался, прятал свои провалившиеся глаза. Он и оделся для этого случая в спецовку, прожженную искрами. Торопясь поспеть вперед комиссии, Гаврила Титыч говорил:
— В нутро, в нутро загляните. Снаружи-то ее ветром обвеяло, снаружи она так хорошо не выглядывает, как изнутри: там она белая, ни сердцевинки в ней, ни прожилины.
С десяток ружейных болванок пополам раскололи: чистый и белый скол был у всех, древесина сладковато пахла весной, березовым лесом. Многие из комиссии нюхали расколотые болванки, одобрительно говорили:
— Береза! Дивное дерево все ж таки: и мертвая радует человека. Запах-то какой, а?
В комиссии был районный комиссар на протезе. Он подошел к Щукотько, спросил в задумчивости: как там Шкарин Андрон поживает? Есть у него, у Щукотько, такой бригадир?
Гаврила Титыч смешался сначала: почему это вдруг об Андроне тут вспомнили? Потом руками взмахнул, обрадовался:
— Бригадир — лучше не надо! Правая моя рука... Прихварывает после контузии, говорил ему до больницы съездить, да он отказался...
К весне сорок четвертого ружейных болванок было уже не двести, а триста тысяч. Огромные штабеля под навесом ждали отправки.
Ружболванку перевозили на паузках, а чаще плотами с подплотками из сухостойного кедра. Торопились не упустить большую воду, иначе речка Чижапка, да и сам Васюган обмелеют: перехватит их чуть ли не поперек песчаными косами, тогда ни с плотами, ни с баржами не пройти.
Весной сорок четвертого по Васюгану и васюганским притокам паводок был на редкость низкий. А тут еще не подали вовремя барж. Баржи курсом на Селивейкино вышли из Каргаска с опозданием и застряли на полпути.
А берега на реках обнажались все глубже, запестрели желтые, белые отмели, течение стало ленивым, еле приметным. Постоянно держалось вёдро: ровно светило солнце, дни были в меру жаркие. Не парило, не собирались на небе тучи, и дождей, которые бы подняли воду, не ожидалось.
Ясное, чистое было небо, но черные тучи собирались над головой Гаврилы Титыча: уже истекли все сроки поставки ружейной болванки, а еще не было вывезено ни одной штуки. Гаврила Титыч понимал, какая гроза может над ним разразиться, и метался, не зная, с чего начать, в какую сторону кинуться. Станут копаться — вину его сразу докажут: занялся переброской складов из Еремино в Селивейкино, засуетился и в нужный момент, загодя, не подал заявку в управление малых рек. А там, в управлении, откуда им знать: готов Щукотько к перевозке или не готов? Дитя не плачет, мать не разумеет... Теперь он шумел, торопил, сам к баржам ездил, но все напрасно: суда стоят, и нет им ходу по такой малой воде.
И плоты с подплотками из сухостойного кедра тоже сейчас не годились. О плотах Гаврила Титыч уже какой раз заикается, да бригадир Андрон и все в голос: «Плоты посадим, нельзя плотами».
Мечется, крутится Гаврила Титыч, и так был тощой, а тут совсем от забот, от переживаний на нет сошел: штаны сползают, хоть гвоздем прибивай. Поглядел бы сейчас на Щукотько бакенщик Маковей Зублев, помотал бы своей бородищей беленой и мог бы не только что подумать, а вслух сказать: «Ты теперь вроде как заяц в петле: будешь вертеться вокруг осины, покедова не задушишься».
Сидел раз Щукотько на берегу, на самом что ни на есть солнцепеке, глядел на желто-белую пестроту отмелей по Чижапке, и голова его сама собой никла, подкашивалась на исхудавшей шее. Подошли к нему сзади Андрон Шкарин с тесщиком Левонтием Типсиным.
— Сидим, глядим, думу думаем, — проговорил с укором Андрон.
Щукотько резко оборотился, обшарил их лица глазами, будто узнать торопился: не с новостью ли какой пришли? Думалось все, надеялось: вдруг придет она, новость, задумка, вдруг кто спасительную мыслишку подаст.
— Что скажете? — спросил Гаврила Титыч.
— Чо сказать, когда нечего, — повел плечами Левонтий. — Пырскали, пырскали — воду пропырскали.
— Это я уже слышал, — недобро сощурился Щукотько. — Зачем балоболить о том, что и без вас дураку ясно?
— Ладно, — сказал Андрон, — перепираться не время. Есть у нас предложение: неводниками, на лодках ружболванку перевозить.
— Да ты обалдел? — изумился Щукотько. — Ты только себе представь, сколько мы дней так пулькаться будем?
— Долго, конешно, но другого, чем бы нам выручиться, не вижу.
Щукотько соображал, склонившись, нашептывал, что-то подсчитывал.
— Нет, краса моя, не получается: триста тысяч болванок настругано, на неводник больше тыщи не погрузить... Неводник гнать сто верст туда да столько же по течению вверх... Так все лето и будем пулькаться.
— Другого выхода нету, — осердился Левонтий. — Мы с Андроном уж всяко мороковали.
Гаврила Титыч вскочил, будто его шилом ширнули:
— Дурни мы, вот дурни! Ведь есть же способ всю партию сплавить, всю до единой болванки!
И сразу он стал надутым и важным: «Думали вы, шурупили, а что придумали? Пшик от ваших придумок остался. И я тут с вами, бестолочами, измучился. Эх, такой простой мысли сразу в голову взять не могли».
— Ружболванку мы пустим молем.
— Безумное дело хочешь затеять, Гаврила Титыч, — протер казанками измученные глаза Левонтий.
— Молем она не пойдет, — поддержал Левонтия Шкарин, вглядываясь сухими глазами в крутой изгиб реки сразу за ровным прямым плесом.
— Пойдет. Еще как пойдет! День — на Васюгане, три — у Каргаска. А там закошелить, бонами перекрыть. И выгружай на берег, дай ей обсохнуть, потом на баржи и — фьють! — прямиком на заводы.
Андрон слушал, потирал нос и не соглашался:
— На словах оно так, на деле иначе выйдет... Вот глянь сюда: пока ровное плесо — болванка плывет, верно што, как гусь: чего ей не плыть — сухой да легкой? А дальше — затор, на поворотах ее сгрудит, прижмет, понатурит в заводи. И будет она там крутиться, как добро в проруби. Я так считаю.
— А как же еще считать? — подтвердил и Левонтий. — Все так и выйдет.
Щукотько задумался: вроде резонно говорят мужики. Но уж слишком заманчивой казалась ему пришедшая мысль: по крайней мере молевой сплав решал дело разом.
— Попытка не пытка! — Он рассмеялся, толкнул Андрона в плечо — тот пошатнулся даже. — Не стращай, бондарь, бабу... — и прибавил матерщинную присказку.
— Это верно ты сказываешь — про бабу, — смахнул ладонью улыбочку с губ Левонтий. — Но про сплав мы дело тебе говорим. Неводниками хошь долго, да верно.
— Я в леспромхозе работал и толк в сплавных делах понимаю, — уперся Щукотько. — Все, болтовню побоку. Кликайте живо народ, начинаем болванку подтаскивать к берегу.
На этом они и кончили толковать. Только Андрон Шкарин заметил:
— Ты начальник, тебе перед миром ответ держать...
Шло начало июня, жара только входила в силу, но Андрона уже одолевала слабость: после контузии и ранения он легче переносил зиму, чем лето. Зимой его лишь временами пошатывало, кидалась в глаза больная резь, пестрота от мелькания, кружения множества красных, синих, зеленых точек. От этого обносило голову, и он, если успевал, опускался под дерево и так сидел, пока головокружение не проходило. Бывало и хуже — когда он упал под мешком на берегу Чижапки. А потом повторилось с ним это на циркулярке, где он пошатнулся и чуть не угодил под пилу... И все же зимой он чувствовал себя здоровее. В жару его расслабляло почти до бессилия...
Вот и понесло, подхватило болванку небыстрым течением Чижапки. За короткое время в воду посбрасывали все зимние заготовки. Триста тысяч болванок покрыли реку от берега к берегу — блестели на солнце смоченные торцы.
— Видал — пошла! — взбодрился Щукотько. — Гусем идет. Пять дней — и держи ее на Усть-Васюгане.
— Посмотрим, — недоверчиво покачал головой Левонтий. — Этот бы «гусь» да на мель не сел.
Чтобы не застревала болванка на поворотах, не сбивалась в заводях, не лезла на мель-пески, Гаврила Титыч снарядил все лодки, какие были у них в Селивейкино, посадил на лодки народ: «Поезжайте следом, расчищайте заторы, гоните болванку по Чижапке на Васюган, по Васюгану в Обь». Перед отплытием Щукотько выдал всем по стакану водки, которая осталась еще от майских праздников. Это было не лишним, потому что за первым же плесом все набродились так, что нитки сухой не было. Болванку толкали шестами, распихивали, а она вертелась, крутилась, как сор на воде: его веслом, он за веслом.
Умаялись. По берегам в черемушнике, калиннике дрозды-пересмешники надрывались в веселом крике, синицы порхали, разные птахи. На все голоса заливались они, будто смеялись над чудаками людьми.
И Гаврила Титыч уже прикидывает: один поворот столько времени отнял, а таких поворотов по Чижапке, по Васюгану не перечесть. Не зря мужики ему толковали.
13Миновал день, третий, неделя, а извилистому васюганскому черноводью конца не видно. Щукотько на той лодке, где Андрон Шкарин с Левонтием Типсиным. Щукотько вместе с ними мозоли кровавые натирает, только видит: пустое дело затеял, не послушался, махнул сгоряча. Да теперь ружболванку на берег обратно не вытащишь: по всей реке на километр, поди, растянулась.
Когда проносило их мимо Еремино, Щукотько с лодки башку на яр задирал: вон магазин, вон склады, вон дом Махотских. Нет больше Дейки там, увез ее мужик далеко отсюда. Дом, огород оставил. Увез, чтобы забыть обо всем и не вспоминать больше.
А на реку кругом и не смотреть лучше: перед глазами болванка, как моль, мельтешит, за коряжник цепляется, за кусты, что в воде. На мель, на пески лезет — не успеваешь сбрасывать. Но страшнее всего, когда в заводях, в водоворотах под крутоярьем сплошной шапкой она сбивается: часы уходят, пока протолкаешь ее, дальше вниз по реке пустишь.
— Сколько мы с ней проваландаемся? — охрипшим от крика голосом говорит Щукотько. — Что же делать нам, а?
Левонтий положил на раздвинутые колени шест, скручивает цигарку, пальцы не слушаются его — просыпают махорку.
А Гаврила Титыч свое:
— Как же нам быть теперь, мужики?
Андрон Шкарин все больше молчком. Усталость его пошатывает, Левонтий с него глаз не спускает: больной человек, кабы не случилось что, не ровен час. Сегодня перед закатом солнца, на пятнадцатый день их мытарств, Андрон тихо вынул из ножен нож, выловил за бортом болванку, упер ее в днище лодки и принялся стругать. И чем дольше стругал, тем сильнее мрачнел. Бросил наструганную болванку, еще вытащил из воды несколько — все их перестругал. Закусил губы.
Щукотько с кормы по сторонам смотрел — невдомек ему было, к чему это Андрон болванки стругает. Так, наверно, от нечего делать, потому что выдался длинный плес по Васюгану, можно шесты опустить, передохнуть спокойно. Но голос Андрона, воспаленный, как после болезни, заставил его оглянуться:
— От воды и жары почернела. Такая болванка теперь никому не нужна: из такой топорища не выстругаешь, не то что ложу к винтовке.
Щукотько с кормового сиденья стал на колени, подполз к Андрону, начал стружки перебирать, перекидывать заструганные болванки. Глаза его расщелились, были испуганные.
Левонтий заговорил с презрением:
— Допулькались... За что зиму морозились, хребтину ломали? За что вторую неделю не жрамши, не спамши воду мутим?
Гаврила Титыч поднялся, расставил покрепче ноги, и голос его, жесткий, как осока, обрезал:
— Замолчь!
— Не гаркай, — спокойно сказал здоровяк Левонтий Типсин, и Гаврила Титыч понял, что с этим спокойным «не гаркай» власть его здесь раз навсегда кончилась и сам он больше теперь никто.
Щукотько забылся в отчаянье; сидел, опустив руки, пока не кончился длинный плес и не показался на песчаном берегу Наунак — полуостяцкий, полурусский поселок. Только тут он стал всматриваться в дома, в дорогу, которая поднималась по извозу в поселок. И поселок и эта дорога напомнили ему тот ушедший в прошлое год, когда взбунтовались на Желтом Яру смолокуры, раздели и средь зимы на погибель пустили Пылосова на одичавшей лошади.
В эту ночь не было звезд, не было месяца: по небу разбрелись клочковатые тучки, они сгустили темноту и разродились к полуночи дождем. Поднялся встречный ветер, стрежь реки напружинилась, натянулась и вздыбилась невидимыми во тьме волнами. Среди плотного крошева болванок шли лодки, к бортам их накатывались валы, деревянно стучали в обшивку болванки, вода от дождя пузырилась, шипела, а вокруг ни огня, ни светлячка: мокрая тьма подступала к колючим, щетинистым лицам. Люди ежились в жухлых дождевиках, подбирали под себя ноги. Долго кто-нибудь чиркает отсыревшею спичкой о коробок, засветится слабенький, как без души, огонек, вздрогнет и умрет тут же. Замаячит во тьме красный, трахомный глазок самокрутки, раскалится от сильной затяжки и вдруг зашипит, померкнет: хлестнуло каплей дождя.
По берегам кусты шуршат, клонятся по ветру осинники, березняки, а за ними гулко ропщет тайга — расстоналась, сердится. Иногда над рекой прорывается чей-нибудь голос:
— Лева держи!
Лодка, где были Щукотько, Левонтий, Андрон, жалась к правому берегу, к круче. Остальные лодки шли в русле, одна под тем берегом. Под правобережьем течение на Васюгане бойкое. Днем видно, как черная вода скользит по кромке коричневой глины, вспарывается на корягах, заломинах, плещется и проносится дальше. Ночью же, когда нет ни луны и ни звезд, — на реке все черно, не различить берега, и не знаешь, куда тебя тащит, в какую протоку.
— Бойся! Ложись!
Лодку затянуло течением под нависшую над водой сухостоину, острые сучья пробороздили по спинам, сорвали с Левонтия кепку. Он повернулся к Андрону, чтобы сказать ему что-то, но неожиданно новый удар сбил его с ног на ребристое дно. Левонтий Типсин простонал, невнятно выругался. Лодка ударилась носом о корневище какого-то дерева, крякнула, скрипуче отозвалась всеми швами, заклепками. Носом она еще держалась в лапах-корнях, а кормой разворачивалась на стрежень.
Андрон — он задремал было под шорох дождя — выпростал ноги из-под дождевика, вскочил, схватился двумя руками за шест. Его покачнуло, он выронил шест, поймался за борт, оттолкнулся с усилием. Ему показалось, что Левонтий за борт свалился.
— Левонтий? Где ты, Левонтий?! — крикнул Андрон, вглядываясь в мокрую, пляшущую черноту.
Ему ответил Щукотько:
— Здесь он, в лодке. Садись! — Щукотько отплевывался не то от воды, не то от крови. — Нас приглушило с Левонтием.
Голова у Андрона кружилась, он с трудом удерживал равновесие. Ему бы так и сидеть, держаться покрепче за борт, а он поднялся, хотел шестом лодку выправить. И в эту минуту лодку опять обо что-то сильно ударило. Мысли Андрона помутились, глаза совсем залепило тьмой. Он пошатнулся, подогнулись колени. И Щукотько сквозь ветер и дождь ясно расслышал всплеск от упавшего в воду тела...
— Андрон! Левонтий! Левонтий... Да очнись же ты... — Гаврила Титыч дернул на себя ничком лежащего Левонтия — затрещала спецовка, но Левонтий не шевелился. Щукотько на коленях докарабкался до середины лодки. — Без ножа ты меня зарезал, Андро-он!
В борта дощаника волны стучались бесчувственным, деревянным стуком ружейных болванок...
14Когда все открылось Ивану Засипатычу, он готов был убить беспутную свою дочь: приподнять и об пол шмякнуть, чтобы сразу же дух вон. Но Стюрка загородила собой Калиску, с такой рьяностью защищала, будто она ей в самом деле дитя родное, а не какая-то падчерица.
Смягчило Ивана Засипатыча и то еще, что виновником был не Анфимов Левка, полукровка-остяк, а сосновский парень... Калиска призналась кто — Ларька Типсин, охотник. Левонтий Типсин Пылосову был хорошо знаком: этого мужика великанского роста он помнил еще по тем временам, когда Левонтий рыбачил на стрежевом песке. Рыбачил, но потом почему-то рыбацкое дело бросил, переехал в Сосновку и стал там плотничать. Сына же его, Ларьку, Иван Засипатыч не знал.
«Не знаю, так надо узнать. Пойду по горячим следам, пойду и скажу!»
Иван Засипатыч скажет. Он скажет! Пылосова в таких делах не учи.
И, кроме этих дум и забот, никакие другие заботы и думы на ум Ивану Засипатычу не шли. С ними он и отправился в Сосновку.
Остановился Пылосов у своего тестя Гаврилы Гонохова. Стюркин отец совсем захирел: и видит плохо и слышит неважно, но гостю обрадовался. Иван Засипатыч принес ему кое-что из харчей, старик принял подарки, отнес их в ларь, чай вскипятил, за стол сели.
Пылосов развесил у печки сушиться онучи, носки вязаные — намок дорогой. Сидел босой, спрятав уродливые свои ноги под стол, пил чай и думал: «Как бы спросить поудобнее про Калиску, про то, как жила она здесь прошлое лето в августе?» Эти мысли его разозлили. Он потер кулаком лысину, высморкался в платок, «Как жила? Как жила — уже знаем, повторять нечего... Про этого парня выспросить надо».
— Далеко от тебя Типсин Левонтий живет? — спросил он тестя, разгрызая кусочек сахару.
— На том краю, — сказал Гаврила Гонохов, прикладывая к глазам тряпочку.
Пылосов пожалел тестя: одинокий, больной, детей сколько вон схоронил, а какие остались — тех жизнь по разным концам расшвыряла.
— От меня, почитай, с версту, Левонтий-то, — уточнил старик, позевывая. — Село у нас — одна улица: идешь, идешь, да и дурно.
— Левонтий у них на войне али как?
— В трудармии. По Чижапке в березняках ружболванку колют.
— А-аа, про это я знаю, — разинул рот Иван Засипатыч и вытер масло с желтого подбородка.
— А ты к нему как, по делу?
— Я не к нему, отец. К нему бы, конешно, больше с руки, да раз его нету... Сын у него какой, Ларька?
— Удачник: охотничает от «Сибпушнины». Добывает много, хорошо отоваривают. Себя кормит и семейство все.
Опять на Ивана Засипатыча нахлынуло раздражение: говорит старик как ни в чем не бывало, будто не видел, как тут Калиска с этим Ларькой хороводилась. «Отослал тогда дочь от беды на беду... А может, все это еще добром обернется? Старик не знает, сказать надо».
— Такое вот дело, отец: Калиска от Ларьки дитя понесла.
Красные, изъеденные болезнью глаза тестя ослезились, замерли на лице Ивана Засипатыча.
— Да бог с тобой! Жила она тут у меня, шараборилась с ним, было дело. В их-то годы чего? А до крайности чтобы дойти... не подумал бы.
Положил на столешницу Иван Засипатыч лапы, уперся ими и встал.
— Пойду до них... Ларька-то дома?
— Нету, кажись... Кажись, где-то берлогу нашли, за смолокуренным, так бригадой ушли заламывать.
Пылосов постоял с наклоненной головой.
— Ишь ты, и на медведя ходит? — А про себя подумал: «Такому девку чего не смять».
Дома у Типсиных пришлось называть себя, долго, издалека объяснять белолицей, юркой, растрепанной бабе — матери Ларьки, — зачем он пришел сюда. Она сухо всплеснула ладонями.
— Мой Ларька? Да кады ему с девками нюхаться? Кады любови крутить? Он в тайге пропадает. Один он у нас дома кормилец.
Пылосов сроду не вел таких разговоров: было ему унизительно, больно, но он побеждал в себе гордость, потому что надеялся: «Баба выслушает, повздыхает, как это за ними водится, и на мою сторону станет». А она, эта растрепанная, белолицая баба, отмела все слова его, отмела, как золу, как пыль с припечка. Пылосов чувствовал, что наливается гневом, кровью, что еще один шаг, и он будет махать кулаками. Но опыт прожитых лет подсказывал ему, что этим он ничего не возьмет.
«Дело сурьезное: не картошка, не шишка кедровая — кулаком не раскрошишь».
— Дочь сказывала — зовут его Ларькой, — продохнул Иван Засипатыч.
— Да мало ли Ларек у нас по деревне-то кобелятся? — тоже начала сокрушаться жена Левонтия. — Понарастали, мужиков да взрослых парней война отняла, по всем городам-деревням подчистила. Вот подростки заместо них и управляются. — Она улыбнулась крадучись, в сторону. И, спохватившись, добавила: — Но с вашей девахой не мой Ларька был, не мой.
— Ваш, Ларька Типсин... Не в бреду, в здравом уме говорила.
Иван Засипатыч сказал эти слова внушительно, но и достаточно мягко: сказал, как на стол положил. Баба Левонтия Типсина почесала живот, скомкала горстью фартук, вздохнула и охнула:
— Не знаю. Может, скоро Левонтий вернется, Ларька с охоты придет. Мое дело бабье...
Пылосов с тем и ушел. Был он, как волк травленый, но сдержался. Понимал, что понуканием да криками делу тут не помочь. Ждать надо было, ждать...
А Калиска в тяжелых муках принесла сына.
После того Иван Засипатыч еще дважды ходил в Сосновку, но опять у Типсиных, кроме упрямой, шумливой хозяйки и младших детей, никого не было. Самого Левонтия в это время Щукотько гнал сплавлять по Чижапке болванку, а Ларька прятался.
А в Пыжино к мрачному Пылосову подступал, как с ножом к горлу, сосед Анфим Мыльжин со своим Левкой.
После Калискиных родов, дней через двадцать, как пронесло шугу, Анфим отправился со старшими сыновьями на Осиновый остров искать подходящее дерево для нового обласка. Загнав лодки в тальник и выйдя на полузатопленный берег, они услышали стук топора. Пройдя немного, остяк увидал Пылосова: короткими ударами тот скалывал кору с толстого осокоря. Изредка он промахивался, и тогда красноватые крошки балберы брызгали, осыпались на влажную землю.
— Однако, думаю, старые сети сосед переставить хочет? Балберку на наплывы тешет, — сказал с веселым покриком Анфим, останавливаясь в стороне. Позади него переминались Левка с Порфилкой.
Пылосов сильно вонзил топор в осокорь, глянул на остяка с досадою: дескать, эх, не мешал бы ты мне — без тебя тошно!
— Дели достал, бредешок саженей на восемь налажу, — проговорил, как великое одолжение сделал, Иван Засипатыч.
И за топор опять взялся, потому что чуял: снова затеет Анфим старые разговоры. А на старые разговоры у Ивана Засипатыча нет другого ответа.
Анфим сел на колодину, по бокам от него уселись и сыновья. Анфим полез за кисетом, и это окончательно убедило Пылосова, что старой песни не миновать. Попусту Анфим не стал бы садиться да лясы точить, занимать человека досужими разговорами.
Злясь на все это, Иван Засипатыч отдирал топором кору и старался не обращать на Анфима внимания.
— Якорь его, Иван Засипатыч! — дождался Анфим минуты, когда Пылосов стал собирать балберу в большой рогожный мешок. — Отдай нам дочь! Раз Левке моему любится, раз ему невтерпеж без нее, пошто супротивничать? Без мужика ей тоже какая будет жисть, сам рассуди.
Иван Засипатыч обозленно запихивал кору в мешок — уже толкать было некуда, и так торчали толстые, слойчатые осокорины, а он все пихал, утрясая рогожу.
Анфим щелкой зыркнул на Левку: тот прикуривал вторую уже самокрутку от Порфилкиного «бычка». Глаза его были сощурены так, что казались закрытыми. «Исхудал, как собака глиставая», — подумал о сыне Анфим.
Отец боится за Левку. Если думы о бабе в башке застряли, если они по ночам спать не дают, на рыбалку и на охоту, как тень, за тобой тащатся, — худо, выходит, дело. Ни кулаком, ни плетью дум этих не выбьешь. Одно остается — женить сына.
Левка уже большой, поперек лавки его не положишь. Он как-то сказал отцу: «Уйду из дому в соседние юрты — в Тюхтерево». Анфим ухватил его за руку, да Левка как дернется, так чуть отца с ног не свалил... «Обалдел он от этой девки. Женить, женить, а то ни работы не будет, ни сладу». Не для того Анфим на старость растил помощников, чтобы они в соседние юрты бегали, в Тюхтерево...
— Загуляли бы к осени, а? Левка бы перед гоном сохатого добыл, жирного. Бражки бочонок поставили бы. Ну, чо ты, Иван Засипатыч?
Искренность Анфимовых слов подкупала Пылосова, но не лежала душа у него к остяцкому парню. Не лежала душа, а против души он идти не хотел. Да и что было тут рассуждать? Уж если Калиска, не спросясь его, сураза нагуляла, то будет ли она спрашивать, за кого выходить ей замуж? Эта мысль показалась ему удобной для отговорки. Иван Засипатыч подошел к остякам, тоже присел, притулился к колодине.
— Дай огоньку, — попросил у Анфима, — спички дома забыл... Забывчивый стал... Ты говоришь — замуж. Замуж силком не вытолкаешь. Любит она того ветродуя, и ништо ты с ней не поделаешь. Дитя она кормит. Начни ее гнать-неволить...
Запыхтел Анфим, заворочался. Трубку свою докурил, а новую набивать не к чему было: беседа кончилась. И, крякнув, поднялся, а следом за ним и Левка с Порфилкой. Левка острый топор с руки на руку перебросил, глаза его сильно под лоб ушли, будто Левка увидеть хотел свои черные брови — сдвинутые, сердитые. «А ведь так ничего парень, — подумал Иван Засипатыч, — как-то раньше к нему не присматривался...»
Иван Засипатыч посидел еще на валежине и поднялся, когда заслышал частый перестук топоров: Мыльжины за кустами рубили облюбованный осокорь.
Балберы Пылосов наколол, натесал; больше ему на Осиновом острове нечего было делать. Иван Засипатыч спихнул на воду свой пузатый, с бортовыми нашивками, обласок, оттолкнулся веслом и поплыл, загребая не часто, но сильно, упруго. Он был тяжел, Иван Засипатыч, и от этого нос у обласка задрался высоко: до половины почти оголилось днище. Корма загрузла.
Так вот, не громко взмахивая веслом, он миновал обскую протоку — серую воду и въехал в неширокое устье Пыжинки, попав из серой воды в торфяную, коричневую.
По берегу, со стороны Дергачей, шел человек. Когда человек поравнялся, Иван Засипатыч, приложив ладонь козырьком и близоруко сощурясь, увидел, что это женщина. «Кто же она, откуда?» Иван Засипатыч подосадовал на свои глаза: вроде и баба знакомая, а он разглядеть не может.
Пылосов так и ехал какое-то время, держа весло в одной руке и загребая им, словно балуясь, а другую руку не отрывал от глаз. «Кто же такая, откуда? Вот одолел меня зуд!» Ему подумалось, уж не баба ли это Левонтия Типсина, Ларькина мать? «Нет, кто о чем, а вшивый о бане... За какой ей холерой сюда переться? Если бы у нее был не Ларька, а Манька, и если бы эта Манька ей сураза принесла, тогда бы она забегала. А то ей — што? Парень, мужик... А дело мужицкое не рожать...» Иван Засипатыч ядовитенько усмехнулся — сам над собой. И жалко себя ему стало.
А баба на берегу повернула к реке, спрыгнула с бугорка, зашла в осоку, которая достигала ей до подола юбки, коряво вскричала:
— Здравствуй-ка! Глаза сломашь, как пялишься! Подворачивай — забери. Я тебе новостей наскажу.
И Пылосов по голосу тут же узнал: «Да это же Катерина!»
Он принял ее в обласок. Она уселась, и нос лодки сразу прижало к воде.
— Ну, как рука твоя, Катерина?
Кожа на скулах у Катерины дрогнула, от губ поползли полукольцами складки. Трудно было понять — улыбается или кривится? От Катерины пахло больницей, лекарствами. Этот запах Пылосову был неприятен: вспомнилось тут свое, далекое, когда он валялся с обмороженными ногами.
— Рука ухватом — срослась неровно, — сплюнула сквозь щербинку в зубах Катерина.
— Долго тебя держали. Это сколько же дней?
— Двенадцать недель, чо ли...
— И все с рукой?
— Болесь пристала ишшо, желтуха.
— Поди ж ты, все в одночасье. Этак бывает... Куда ты теперь?
— Дома покуль посижу, а после опять в леспромхоз...
— Ты прямо из Каргаска сейчас?
— Оттуда... Там твой знакомый один меня разыскал — пыжинский нужен ему человек был. Переказывал тебя повидать и сказать, што его больше нет на том месте.
— Как нет? Помирать он собрался, што ли?
— Засыпался он, так вроде...
— Да кто же такой, скажи-ка путем? — Иван Засипатыч грести перестал.
— Греби, греби, а то назад понесет. — Катерина поморщилась, сгибая и разгибая покалеченную руку.
— Щукотько? — выкрикнул Пылосов и так принялся грести, что захрипела вода под веслом. «Зашился! Теперь и меня, будь ты проклят, потащит...»
— Что ж с ним, сердешным, случилось? — Иван Засипатыч с трудом заставил себя улыбнуться.
— Я не допытывалась, — угрюмо отозвалась Катерина. — Ходят, однако, слухи по Каргаску, што он ружболванку всю погубил. Река обмелела, баржи застряли. Болванку молем пустил — почернела болванка... Андрона Шкарина утопил, башка беспутная!
— Да разъязви тебя! — испугался Иван Засипатыч. — И как угораздило, туды его растуды?
Худое плоское лицо Катерины было озарено солнцем, но сидела она задумчивая, бессловесная, изредка — видать, уже по привычке — прикасаясь к кривой руке другой, здоровой. Пылосов не спрашивал ее ни о чем больше и тоже сидел весь остаток пути молча, пока они не приехали.
— Ну, вылезаем. — Он воткнул весло в илистое дно, придержал обласок, чтобы Катерине было удобнее выйти.
Катерина ступила на берег и пошла, не оглядываясь, на ходу поправляя юбку и кофту; к ней подбежала чья-то собака, натопорщила уши, гавкнула, отпрянула в сторону и, узнав, завиляла хвостом.
«Что же с ним будет теперь? — подумал Пылосов о Щукотько, выбрасывая на берег рогожный мешок с балберой. — Срока не миновать, или отправят в штрафную роту».
— Калиска! — крикнул он, увидев, что дочь его сходит с ведрами под гору.
Она остановилась — полногрудая, растолстевшая. Старое девичье платье было туго натянуто в талии, подол впереди поднимался, открывая колени с круглыми чашечками. На коромысле покачивались, точно всхлипывая, пустые ведра.
— Чего тебе, тятя? — спросила, выжидая, Калиска.
— Да так я... Забыл уж, чего хотел, — отвернулся Иван Засипатыч и пошагал к дому.
Калиска подумала, что отец сегодня какой-то странный.
15О смерти Андрона Арина узнала на Шестом, куда опять перебросили стадо: уж больно хорошие пастбища были там. Эту весть ей принес дед Зиновий, который зачем-то ходил на Усть-Ямы. Лицо ее сделалось глупым, растерянным. Она стояла с обломанной хворостиной у свиного загона — вот только-только пригнали они с Максимом стадо. Стояла против закрытых ворот, в колени ее уросливо тыкался носом Егорка, мать взяла его на руки, прижала к себе, бессознательно приговаривая:
— Ах ты, горе мое, наказанье мое... Заели мошки Егорушку...
Егорка взял ее щеки в мягкие маленькие ладони.
— Мама, — пожаловался Егорка, — а Максим мне нозысек не дает.
Максим прильнул головой к боку деда Зиновия, вертел в руках немецкий складень с костяной ручкой и вспоминал то утро, когда дядя Андрон сидел за столом и пил чай. Мать подавала ему веселая, добрая. Дядя Андрон тогда улыбался Максиму, подозвал и протянул ножик. «Немецкий. Ножи они делать умеют, гады». Бондарь всегда жалел его и любил... И вот говорят, что дяди Андрона нет, утонул в Васюгане-реке. «Да как же он мог утонуть? Да как же поверишь, что нету дяди Андрона?»
— Мама, — сказал Максим, — про дядю Андрона врут. Может, и утонул кто, только не дядя Андрон.
— Да, сыночка, да, милый, не может господь одних людей все время наказывать...
Она опустила Егорку на землю: вся бледная, как будто ее мучила тошнота.
— И не нашли? Не поймали?
— Так я слыхал, Арина... Можа, теперь и нашли. Можа, и вовсе канул... Ты, Арина, поплачь, — проговорил старик, видя, как сжалась вся и душит слезы в себе Арина. — Поплачь да утешься.
Но Арина не плакала — пустыми глазами смотрела на реку, где клубились по берегам зеленые кустики, розовел иван-чай. За зелеными кустиками лес начинался — елки, кедерки, сосны, а над елками и кедерками высоко-высоко поднимались выбеленные сухостоины. За ними летом всегда зажигались зори, вставало солнце, если на небе не было туч.
Солнце уходило за лес с противоположной от сушин стороны, пряталось за вершины: красный свет его золотой паутиной сеялся в воздухе. Пищали редкие комары, от болот тянуло прохладной сыростью: днями крепко прожаривало и землю и воздух.
— Догорает денек, — вздохнул дед Зиновий, закатывая ладонью вихор на Максимкиной голове. — Корова подоена, чай скипятим... Пошлите ко мне гостевать. Эх, рюмочку бы — за упокой души...
Максим стряхнул с головы руку деда Зиновия.
— Не буду! Ни пить, ни есть. Не хочу!
Он побежал трусцой — сверкнули голые пятки.
— Куда ж ты, вернись, — простонала вслед ему мать, взяв за ручонку Егорку.
Она повела его к дому деда Зиновия.
— Придет, — успокоил Арину старик, — придет, болезный...
На берегу Максим срубил краснопрутник и стал вырезать на его коре звездочки. Потом ему надоело вырезать звездочки, и он начал сердито и как попало стругать прут. В воду летели красные крошки коры, кружились на месте и медленно уплывали. Он весь прут исстругал и палец порезал. Хлынула кровь, он зажал рану в кулак, а кровь все равно текла, но ему было не больно.
Торчал ножик, воткнутый в песок, пересвистывались, чивикали птахи, всплескивались в осоке под берегом щуки. Под коряжиной чуть позвенькивала вода. Ему надоело смотреть на речку, на глинистые ее берега. Зажмурился, лег на спину...
— Ты спишь? — услышал он голос деда Зиновия.
Максим поднялся, сел, прижал колени руками. Дед опустился с ним рядом, засопел ему в ухо: в носу у деда посвистывало.
— Каво зажал в кулаке-то?
— Никого...
— Стало быть, ясно... А пальцы надоть беречь. И голову, и живот, и глаза. Пуще всего — глаза. И есть надоть, когда зовут. Пойдем вечерять. А там поспим да рано утречком сети проверим.
Мальчик молча пошел за дедом. В песке остался торчать забытый ножик с каплями крови на зеленой костяной ручке.
Чуть свет они ездили проверять сети. Попалось им больше ведра чебаков и две тоненькие щучки-травянки: дед их назвал щурагайками.
— Отпустим? — спросил Максим.
— Как бы не так, — ответил Зиновий. — Кидай в обласок — все не щепка.
Мальчик сказал, что такие слова он уже слышал.
— Слова летают, как ветер, — ответил старик. — Можа, кто от меня перенял, можа, я от кого. Можа, с кем враз придумали...
В середине августа на леспромхозовских свиней напал медведь. Он задрал трех больших кабанов и подсвинка. Стадо как раз отдыхало возле болота, когда он напал: поэтому так много и жертв было. Максим плохо помнит, как мать убегала с ним и с Егоркой, как гнался за ними торжествующий рев зверя и храп одичавших свиней.
Стадо перегнали на Осиновый остров, который был на Оби, близко от Пыжино. Мать радовалась: все ближе к людям; дед Зиновий печалился: опять он один остается, теперь уж, наверно, в одиночестве и помрет...
Когда стадо перегоняли на Осиновый остров, остановились на день-другой в Пыжино. Опять же в доме бабки Варвары. Мать стала рассказывать о своей жизни, о медвежьем разбое, а Максим побежал первым делом проведать Пантиску.
Анфимова баба, Анна, мыла полы, уже домывала порог, выжала тряпку, бросила под ноги.
— Вытирай, проходи... А Пантиску отец в Каргасок отвез, в интернат северный. Учится там...
Радость первой минуты пропала, но мальчик прошел и сел на знакомую лавку.
— Большой стал Пантиска у вас?
— Подрос, да поменьше тебя. А ты шибко заматерел. За свиньями бегал — развился. Сколькой уж тебе?
— Одиннадцатый, поди-ка...
Анна запихала половую тряпку за чурбан, на котором стояла шайка под умывальником, сказала, вздохнув:
— А Левка от нас так-таки убежал в Тюхтерево. Теперь вот отец уехал его ворочать... Забил башку себе девкой Левушка.
Максим уже слышал об этом и тоже стал рассуждать, как взрослый:
— Не пошла за него?
— Да, может, пошла бы, да Иван Засипатычу узкий остяцкий глаз, как нож острый: не желает с остяками родниться.
— Дурной он, Пылосов...
— А ляд с ним! Левка-то перебесится да умней станет. Может, Калиска и в самом деле не пара ему? Дерево по себе надо рубить.
Не сиделось Максиму.
Только прихлопнул воротца, закинул петельку — из-за угла Манефка вприпрыжку бежит, рукой ему машет, во весь рот улыбается.
— Здравствуй!
Максим от волнения открутил на рубашке пуговицу, зажал в ладошке.
— А книжку твою я всю прочитал. Писать печатными буквами пробовал...
— А папка у нас в Каргаске... Ты заходи!
16Осиновый остров порос калиной, черемухой, красноталом, крушиной, шиповником и густыми травами. И над всем этим возвышались осины и осокори в обхват. Берег со стороны протоки был очень пологий, низинный, по илистым сливам буйствовал дикий хрен. Идти по таким местам было топко, под ногами листья и корни хрена щелкали, разрывались, и тогда к особому тинному запаху ила примешивался крепкий запах свежего хрена. Берег со стороны Оби был обрывист, крут: настоящий яр.
Остров был километрах в двух от Пыжино, поэтому тетя Стюра отпустила Манефку с Максимом до вечера, разрешила помочь им свиней перегнать.
Стадо благополучно перебралось на остров, переплыло узенькую, всю в мелях, проточку, разбрелось по кустам, а Максим с Манефой пошли осматривать остров.
С верху реки шел большой пароход, белый, с двумя красными трубами, из которых клубами выдыхался черный дым.
— Увижу здесь все пароходы — и какие ночью пойдут, и какие днем. Веселое место — Осиновый остров! — возликовал Максим.
Манефа открыла рот, подставила ветру и солнцу и засмеялась. Ее потянуло к самому крутоярью. Наклонившись и вытянув шею, она смотрела на водоворот под обрывом: наверно, ей очень хотелось показать, что она смелая, не боится встать над яром у самой черты. Максим представил себе, как Манефа срывается с осыпи, летит и падает в омут. Вода ее крутит, он бросается следом и спасает ее.
Одно время, когда они жили в Пыжино, ему даже сны снились такие. Снилось, что Манефа попадала в беду, а он выручал...
— Отойди — сорвешься. Ямина там глубоченная.
— Не указать, — капризно сказала Манефа, но от обрыва все-таки отошла.
Ветер с шумом прошел по кустам, по вершинам деревьев. Мальчик остановился, вглядываясь и вслушиваясь.
— Залопотали осины с осокорями, — проговорил он радостно. — Вон как листочки дрожат, будто живые.
Время подкатилось к вечеру. Арина покормила их свежими лепешками, и Максим отправился провожать Манефу с острова до Пыжино.
Возвращался он уже ночью. На бледном небе черно маячил остров. На плоских, широких вершинах деревья держали еще клочок зари. Кричали филины. Страшной казалась чернота кустов, где ни треска, ни вздоха — мертвая тишина. Всегда боишься того, чего не знаешь.
Смутно сереет водная гладь. Если вглядеться, то можно увидеть, как морщится вода, складками разбегаясь от носа лодки. Глаза к темноте привыкают. Далеко-далеко видится слабенький огонек бакена. Это, должно быть, бакен у Подберезников: его зажег бакенщик-перевозчик Маковей Зублев.
За островом где-то пыхтит пароход. По звуку и по тому, как небыстро молотит он плицами, можно понять, что это буксир с баржами... На баржах увозят вверх по Оби лес, бочки с соленой рыбой, копченых язей в ящиках, муксунов, стерлядь. На баржах увозят клепку, балберу, дуб-корье, связки мехов. И все это, как говорил Иван Засипатыч, пожирает, проглатывает война... И людей. Сколько их поуходило на фронт отсюда, а сколько вернулось? Из Пыжино только дядя Андрон пришел, и тот утонул в Васюгане.
Лодку в протоку сносило, Максим начал грести быстрее и скоро уткнулся в пологий берег острова. И когда привязывал лодку на цепь, увидел, как стороной проплывает маленький обласок и сгорбленный человек в нем.
Мать с Егоркой сидели у костерка. В загоне лежали, прижавшись друг к другу, свиньи. Мать поднялась над огнем.
— Глаза проглядела, все жду... Знобит меня что-то. Уж не лихорадка ли снова пристала? Завтра один погонишь свиней.
Максим промолчал.
Они посидели еще у костерка и ушли в карамушку, выкуривать комаров.
— Мама...
— Чего тебе?
— Я видел сейчас человека на обласке, горбатого.
— Как горбатого?
— Ну, ехал он, гребся и пригинался.
— Рыбак, поди, какой. Спи...
Остров весь потонул в раннем веселом солнце. Дул ветер с реки, шелестел мокрой листвой, гнал поверху жидкий туман, прижимал к земле жесткие волосы длинной осоки.
Мать сварила затируху, заправила капелькой масла. Максим похлебал, сунул в карман краюшку черствого хлеба, ржаного, покосился на свежие пшеничные булки. Максиму хотелось свежего хлеба, но он подумал, что просить бесполезно, мать для Егорки их берегла.
— Гони к протоке, — сказала мать, — там корневищей много.
Максим выпустил из загона свиней, хлестнул по земле прутом и, оглушенный хрюканьем, визгом, погнал под уклон, к протоке.
И только стадо скатилось за тальниковые заросли, как из-под яра, со стороны Оби, выбрался к карамушке заросший, худой человек, одетый в грязную рвань. Он глядел на Арину глазами голодного зверя. Человек сел в проеме двери и улыбнулся. От этой улыбки Арине сделалось страшно. Она стояла остолбеневшая, не в силах унять дрожь под коленками.
Человек продышался и голосом ломким, сухим сказал:
— Ждал, когда твой пострел со свиньями умотается.
Он скособочился, сморщился, повернулся через плечо и схватил грязной рукой булку. Стал кусать ее, как собака, задыхался и кашлял. Арина будто бы пробудилась от страшного сна: до злости ей стало жаль хлеба.
— Господи. Да кто ты, откуда?
— А ты меня, знашь чо, не бойся. Я тебя знаю, Арина. И ты на меня погляди хорошень своими гляделками, тоже признаешь.
Он выхватил из-за голяшки нож, развалил пополам хлеб: целую половину спрятал в котомку, накусанную положил на колени себе.
— Рассчитамся в аду горячими угольками...
«Кто? Кто? Кто?» — стучало сердце Арины.
— Ишь вот — голод не тетка, велит сопливого любить.
— Боже ты мой! — вдруг простонала она, делая шаг вперед. — Костя Щепеткин, не ты ли?
— Признала, вот вишь, — облизнулся Щепеткин.
— Так чего ж ты к ней не идешь, к Катерине? Чо ж по острову шляешься? Сердешная, ждет она тебя не дождется.
— Вот я к тебе и пришел за помощью...
— Да ко мне-то пошто? — сложила руки Арина.
— Дура... Сбежавший я.
Только тут Арина все поняла, только тут жар из души холодом выдуло.
— Чем же я помогу тебе?
— Шепни моей, мол, здесь он, на острове. Да штобы больше никто не знал. Учти, Арина. — Дезертир Костя Щепеткин обтер нож о штаны, сунул снова за голенище, на Арину смотрел устрашающе. — И пацану своему — ни-ни... Это он вчерась ехал через протоку на лодке?
— Он ехал, в Пыжино был...
— Посля сквитаемся — добром отплачу.
— И как ты живешь-то вот так, скрываючись? — отходила после испуга Арина.
— Так и живу-горюю, каждой вороны боюсь. Сплю на земле, на воде, где придется... Хлеба месяц в глаза не видал. Отощал, как вишь: брюхо к костям приросло...
Заворочался Егорка, захныкал во сне. Костя скрылся за карамушкой. «Какая это жись, — подумала Арина, — когда боишься ребенку попасть на глаза».
— Я ухожу, — сказал ей тихо голос с улицы. — Не помни зла. Пускай Катерина ночью завтра придет. Буду на том конце острова, где тальники густые... Учти, Арина, добром прошу! — голос его перешел в гадючье шипение. — Враз посчитаюсь, ежели што.
Дезертир скрылся. Она пошла посмотреть на него с яра. Под яром стоял обласок. На дне обласка лежала берестяная куженька — воду отчерпывать, две белые рыбешки, ружье-одностволка и запасное весло. Он сильно пригнулся и крадучись поплыл вдоль берега.
— Господи, какая это жись?
В полдень на остров приехал Иван Засипатыч — из Каргаска вернулся. Тяжкие думы лежали на его сморщенном желтом лбу.
— В беду человек попал, давний мой друг, каргасокский. Чуешь, Арина?
— От вас же слыхала, Иван Засипатыч, в тот еще раз...
— Слыхала, так дальше слушай... Попробовать выручить надо. Свинюшек пяток бы хватило, да не приложу ума — как это дельце обтяпать.
Арину вдруг стало трясти от слов Пылосова.
— Разнещасная я, горемычная! — запричитала Арина, закрыв пол-лица ладонью. — Да пошто же мне жись такая паскудная выпала? Да кто пожалеет меня, посочу-увствует? — тягуче, рыдая, выла она. — Оставьте, уйдите, Иван Засипатыч. Я сны по ночам страшные вижу. Я не хочу, не хочу чужого! Я с работы уйду. Нет моей моченьки больше!
Иван Засипатыч ни слез этих, ни слов от Арины никак уж не ожидал: и в мыслях не мог держать, что встретит она его так.
Он принялся ее утешать, даже погладил по спине, бормотал пустенькие словечки, но Арина дернулась, побежала от него за карамушку, к реке.
Пылосов постоял еще, опустив голову, что-то решить хотел, но ничего не решил: побрел косолапо, шатаясь, как обухом оглушенный.
17— Мама, а где хлеб? — сердито спросил Максим, обнаружив пропажу.
— Хлеб у нас утащили, сынок.
— Вы его съели, пока я свиней пас?
— Грех так, сынок, думать. Когда это ваша мать детей своих объедала?.. Хлеб у нас кто-то взял. Егорка спал, я за дровами ходила. Вернулась — буханки нет.
— Да кто мог украсть, ну, мама?
— Не знаю. Я пойду в Пыжино, перевези меня на ту сторону... Пойду за солью, за спичками.
Мать ушла, сказала, что будет утром. Им предстояло спать эту ночь вдвоем. Ну и пускай, на острове нет ни медведей, ни рысей. Закинут они дверь на крючок, прижмутся друг к другу и проспят до утра. А утром мать на той стороне закричит, позовет Максима, он пойдет и перевезет ее.
Максим стал готовить ужин, Егорка помогал ему мыть сморщенную прошлогоднюю картошку; новую еще не подкапывали. Над водой разливалось солнце, окрашивая ее в бледно-розовый цвет. По Оби прогуливались пугливые, гладкие волны, и низко и высоко над яром носились стрижи. Вороны у нор подкарауливали птенцов. Максим запустил в них черной гнилой картофелиной. Вороны снялись и улетели.
Ужинали из одного котелка, не разливая похлебки по мискам. Егорка лез деревянной ложкой на самое дно, доставал гущину, капал себе на колени и обжигался.
— Не жгись, заглотыш! — обругал Максим брата. — Успеешь, никто за тобой не гонится. Кусок сожрал, теперь горячо без хлеба. Смажу вот ложкой по лбу...
— Отрежь малюхонький, — попросил Егорка, облизывая ложку и глядя на початую буханку.
— Вот тебе! — Максим подсунул брату кукиш под нос, но хлеба все же отрезал: тоненький ломтик, да еще откусил, прежде чем дать Егорке. Максим все еще был обижен на мать за то, что они «съели» буханку.
Когда Максим откусывал от тоненького ломтика, трехлетний Егорка сказал плаксиво:
— Не ешь!
— Не жадуй. Я работаю.
— Я тоже...
Егорка отквасил сжатые губы, а Максим стал перебирать по ним пальцами. Губы шлепали, Максим приговаривал:
— Ерш. Чебак. Окунь. Гу-бо-шлеп!
Егорка закуксился:
— Маме скажу.
— Ябеда! Лопай. Доскребывай.
Старший оставил младшему выскребать котелок, облизывать ложки.
Через минуту Егорка был в саже, как чертенок.
— Айда к речке, хоть брюхо отмою.
— Мама туда мне не велит.
— Мы не под яр, а где низко.
Максим ухватил малыша за ручонку, и они побежали.
— Пойдем вместе, найдем двести, разделим пополам, — припевал Максим.
На берегу они замерли: к ним приближалась моторная лодка, в лодке сидело три человека, над бортами торчали стволы незнакомых Максиму ружей.
— Мальчики, вы чьи и что здесь делаете? — спросил пожилой, который сидел за рулем.
Моторка заглохла, но люди не выходили на берег.
— Это Осиновый остров, — сказал Максим погодя.
— Знаем, что не березовый, — говорил все тот же, что был на корме. — А вы-то откуда и как попали сюда?
— Мы сараевские, пасем здесь свиней... орсовских, от леспромхоза... А мамка ушла в Пыжино, с ночевкой... Дяденьки, что это у вас за ружья?
— Винтовки, мальчик... А скажите, ребятки, тут кто-нибудь был... чужой?
— Нет, мы никого не видали.
— А если получше вспомнить?
— Да, ей-богу, не было никого! — бойко сказал Максим, а сам уши навострил: интересно! — А вы что, кого ищете?
Кормщик не торопясь закурил, закурили и те двое. Кормщик сказал, обращаясь уже не к ребятам, а к ним:
— Надо бы остров все же обшарить. Я так считаю.
— Покудова солнышко не упокоилось.
— Без толку. Будь он здесь — к пастухам бы вышел, не испугался.
— А у нас хлеба буханку украли, — проговорил с печалью Максим.
Тот, кто был за рулем, бросил окурок в воду, шагнул в броднях за борт и приблизился к ребятишкам.
— Ну-ка, храбрые пастушата, расскажите путем, что у вас тут случилось? Ведите меня к себе в избу. Есть у вас здесь изба?
— Мы в карамушке живем, айдате.
И Максим, не выпуская руки Егорки, понесся вприпрыжку по выбитой тропке.
— Дядя, а вы нам стрельнуть дадите?
— Когда-нибудь после, мальчик...
Поговорив с Максимом, кормщик вернулся к лодке, и вскоре все трое с винтовками прошли мимо их карамушки.
Не было их долго. Максим все жег костер и тянул шею в ту сторону, откуда должны были появиться эти загадочно странные люди.
— Я спать хочу, — сказал Егорка и разинул в зевоте рот.
— Иди и дрыхни, я тебе чо?
— Один боюсь, с тобой...
— Погодим еще чуть: дяди вернутся, чай будут пить, может, сахарку нам дадут.
Чернота обступила костер, карамушку, дым расстилался над мокрой травой и исчезал за чертой света. Ветер давно утих, никаких звуков не раздавалось, одни искры потрескивали.
— Спать хочу, — уросил Егорка.
Максим не стал больше ждать. Они вошли в карамушку, закинули дверь на крючок и уснули.
Или во сне, или сквозь сон наяву Максиму слышались, чудились голоса, шаги, кашель, тарахтение моторки. Потом засветилось солнце, запели птицы, захрюкали, завозились в загоне свиньи, и с той стороны протоки донеслись разорванные слова:
— Эй-ей, ей-ей! Пе-ре-воз!
Мать вернулась.
Мать пришла не одна: на той стороне с ней была тетка Катя.
— Рыбу будем ловить, нельму, стерлядку, — ласково, как никогда, сказала ему тетка Катя, кладя в нос лодки две новые сетки.
— Вчерась дяденьки были, с винтовками.
Катерина курила — поперхнулась табаком, как, бывало, случалось с Анфимом, закашляла. Кашляла она долго, до слез, покраснела, и глаза ее стали колючими, как у напуганной из-за угла собаки.
— Дяди... уехали? — спросила сбивчиво мать.
— Мы ждали их допоздна...
Катерина и в карамушке долго курила и кашляла. Потом она уходила куда-то и вернулась другая — веселая. Она заплевала окурок и позвала Максима:
— Переберем-ка сетки да кинем пойдем. К утру штоб у нас рыбка была!
Катерина жила у них и день, и другой, и третий. Жила, наверно, с неделю. За это время раза четыре ходила в Пыжино, притащила ружье, много патронов. Вечерами охотилась. Когда брала с собой Максима, а когда нет. Но когда брала — давала ему стрелять. Максим привязался к ней, как к деду Зиновию, и готов был пойти в ночь-полночь в любой конец острова, плавать за подбитыми утками.
Однажды тетка Катерина исчезла. Максим затосковал, ходил, не зная, куда себя деть.
За кладбищем в Пыжино, как только пройдешь кедрачи, начинались заросли черной смородины, боярышника и крушины. Крушины в этом году уродилось так много, что все кусты были черны от круглых ягод. Летом красные были, теперь почернели.
Мать попросила Максима набрать ягод крушины и выкрасила кусок белого ситцу, чтобы сшить им с Егоркой рубашки — «немаркие». Материя получилась серая с синим, неровная, пестрая. Но Максим сшитой рубахой был очень доволен: неважно, что пестрая, зато новая.
Босиком ходить уже холодно было, и тут ему тоже справили обновку: достали кожаные головки на толстой деревянной подошве, к головкам пришили рукава от старой фуфайки — вместо голяшек. Он подвязывал их выше колен. В этой «обуви» ходить ему было стыдно.
— Вот ты теперь и одет и обут, — говорила мать. — Только работай, мне помогай.
Максим знал, к чему она клонит: не хочет пускать его в школу. А у Максима все думы были о школе. Пантиску и того в интернат отдали, Пантиска и тот учится.
Не так давно в Пыжино приходила молоденькая учительница, Тамара Ваковна. Она побывала здесь в каждом домишке и записала ребят, которым пора было в школу.
— Мальчик, а сколько тебе? — спросила она Максима, когда тот загонял свиней.
— Я уже большой, и мне давно надо в школу ходить, а мамка все не пускает.
Тамара Ваковна, учительница из Сосновки, долго говорила с Ариной, а у той на все был один ответ:
— Мне с ними не разорваться. Не могу я, хорошая вы, отпустить его в школу: и не в чем, и не на што... Оборванцев таких еще там не видали.
После того как Манефа сказала Максиму, что вот и она на днях уходит в Большие Подъельники поступать в пятый класс, мальчик совсем извелся. Но мать на своем стояла. Максим поругался с ней и надумал бежать.
Третьего сентября он снял дома с подушки наволочку, накопал в нее крупной картошки и с петухами пошел в школу. В Сосновку идешь — Дергачи не минуешь.
В Дергачах встретил его упругий холодный обской ветер, тревожные крики чаек, лай незнакомых собак. Под берегом, возле первого дома, у лодки, сидел бакенщик Маковей Зублев. Он посмотрел нелюдимо на мальчика, поманил его, пальцем.
— Чей?
— Сараевский.
— Деньги есть?
— Нету...
— А перевоз, поди, к пароходу запросишь?
— Мне вон туда — в Сосновку.
— Тоды не задерживайся.
Максим обошел Дергачи по песку, вышел на чистое место, где росли редкие и высокие ветлы. Стало видно деревню, бор, крутоярье — белое с желтым, и мельницу на пригорке с неподвижными черными крыльями.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
1
Дома, получше и понаряднее, чем в Пыжино, тянулись вдоль одной длинной улицы. Под окнами рдела рябина, дожидаясь первого заморозка, а черемухи стояли без ягод, заломанные и общипанные. На пустых огородах ворохами лежала картофельная ботва; капусту еще не рубили.
За полями, позадь села, каемкой тянулись прогонистые сосняки: они краснели и золотились в предзакатном лучистом солнце.
Село стояло на крутом берегу обмелевшей обской протоки. За протокой стелились луга с голубыми озерами. На всю эту красоту заглядывался Максим.
Он ожидал, что село встретит его лаем собак, но собаки молчали. Из узенького проулка, с поля или откуда, вывернула длинная телега, нагруженная доверху льном-долгунцом. Рядом с телегой шла угрюмая баба, держала вожжи в руках и покрикивала изредка на тощую лошаденку. Лошаденка едва поднимала лохматые ноги, а спина у нее была впрогиб. От каждого ее шага под копытами облачками взрывалась пыль. Максим засмотрелся. «Не кормят, замучили... Надо у тетки спросить, где тут у них школа?» Он спросил, но баба не обернулась, так и прошла — сердитая — мимо.
Мальчик поправил за плечами наволочку с картошкой, хотел идти дальше по длинной улице, но прямо на него, распустив слюни, надвигалась корова с рогами, как шилья. На лбу у коровы болталась дощечка, и он успел прочитать большие — с потеками — красные буквы: «Бойся, будат».
Максим перескочил через изгородь чьего-то огорода, наволочка за спиной лопнула, картошка покатилась в дорожную пыль. Корова остановилась, фыркнула на картошку и пошла себе дальше, сваливая рогастую голову то влево, то вправо, потому что дощечка сбивалась ей на глаза и мешала глядеть.
— У, тварюга хвостатая! — опомнился мальчик и стал шарить глазами, чем бы таким запустить в бодливую скотину.
— Порснул ты от нее! Ловко. Ограда высоконькая, а ты, как мячик, перелетел.
Худой мосластый старик с красными воспаленными веками глядел на Максима, приподняв бороду.
— Картоху просыпал? Вот наказание. Погодь, я иголку вынесу, зачиним, да ты соберешь.
Наволочку зашили, мальчик собрал картошку, спросил, как пройти ему к школе.
— Школа эвон де! Где ветряк торчит, так школа ближе... Ты откуль расшагался?
— Пыжинский я, Сараев.
— Пыжинский? Ну, тоды погоди, я тебя расспрошу... Иван Засипатыч как там? Семейство его?
— Да когда они плохо жили? — ответил Максим недовольно.
— Всяко, милок, бывало: и криво, и косо, как бог велел... Стюрка ведь дочка моя... Гонохов я, дед Гаврила.
«Это тебе Иван Засипатыч муку турил, а спер на меня с Пантиской? Тебе, тебе — бабка Варвара, поди, говорила. Она, поди, знает». Но мальчик вспомнил сейчас об этом без злобы, с легкой душой, как о чем-то далеком, давно забытом. Он сказал ласково:
— Тетя Стюра — та добрая. И Манефка у них — славная...
— У тебя тут родня али как?
— Никого. Я из дома ушел...
— А жить чем будешь? Милостыней? Чего же, спросить — не украсть.
— Еще чо... Мы не из вороватых.
— Вши есть?
— Еще чо! Нас мама ладом обихаживала.
— Со вшами в школу не пустят.
Гаврила Гонохов подступил поближе.
— Видишь вон черное поле? На том поле колхоз картошку сажал. Приди потом, лопату возьми у меня да по лункам ступай перекапывать. Где целые, где обрезки. Насобираешь, в подпол кому-нибудь ссыпешь. И будешь зимой печенки печь.
Переступив щепастый — сплошные занозы — порог, он оказался в пустом коридоре школы. Опустив осторожно наволочку с картошкой в угол, он постучался в дверь класса, который был ближе к нему. Просунулось рябое лицо высокой и полной женщины. Глаза ее поглядели на мальчика строго.
— В Пыжино учительница была, звать... ну, Тамара Ваковна. — У Максима язык заплетался, как никогда в жизни. — Она... записала меня в первый класс... Мама меня не пускала, но я все равно пришел.
— Хорошо. Как тебя звать?
— Максим... Сараев Максим Егорович.
— Славно, Максим. Ты будешь учиться в моем классе. Называть меня будешь Ирина Петровна.
Входя в класс, он старался ступать неслышно, но деревянные подошвы бухали по полу, как по пустой бочке.
В классе так необычно пахло, так густо было набито ребят, что Максим совсем растерялся: от множества лиц глазам его стало жарко. Учительница шла позади Максима, она сильно прихрамывала. У стола она велела ему остановиться и сказала классу:
— Ребята, это новый наш ученик Максим Сараев.
Класс загалдел, завертелся, а Максим никак не мог вспомнить имя учительницы. С задних парт тянулись его разглядывать. Какая-то озорница закрыла ладошкой смеющийся рот, картаво проговорила:
— Рукава от фуфайки заместо голяшек. И вата торчит! Хи!
Максим стоял и трудно дышал от злости.
— Смеяться над другими нехорошо, — заметила учительница.
— А длинный, как кол в огороде! — почти выкрикнул с заднего ряда мордастый мальчишка.
— Мальчик он рослый, видно, сильный, и задирать вам его не стоит, — погрозила пальцем учительница. — Максим, садись к Кеше Ягодкину. Вон к тому, который назвал тебя длинным.
Надутый, красный Максим сел за парту, подумал, что не мешало бы пнуть хорошенько мордастого Кешку, но не решился.
Кешка Ягодкин стал выведывать:
— В лапту играешь?
— Еще бы.
— А в бабки?
— Не приходилось.
— Рыбу удишь?
— А то!
— Крючки есть? Окунёвки, жерлицы, заглотыши?
— С крючками плохо... Рыба откусывает, а достать негде.
— Не бойся — обрежем.
Учительница постучала красной ручкой в серый стол.
— Новичок, на уроке нельзя разговаривать. Кеша, а тебя я поставлю к доске.
Прозвенел звонок.
— Дети, ступайте домой, а новичок останется.
Когда они остались в классе одни, Ирина Петровна спросила:
— Ты ел сегодня?
— Я не хочу, — застыдился Максим.
— Не стесняйся. Пока ты поешь и поспишь у меня, а вот дальше... Дальше не знаю, что с тобой делать? — проговорила Ирина Петровна, выслушав все, что рассказал ей мальчик о себе и о матери.
— Я мог бы и в школе остаться жить: спал бы на столе у печки...
Дома она усадила его на высокий сундук, поставила перед ним тарелку с пареной морковкой. Голодный мальчик не оставил и хвостика.
— Тебе понравилось в школе?
Максим закивал головой и зажмурил глаза.
— Пришла бы Тамара Ваковна раньше, я бы давно учиться ушел.
— Ничего, Максим, наверстаешь. Будешь во всем успевать — примем тебя в пионеры. Ты уж большой мальчик.
— Я пионеров видел — в кино на Усть-Ямах. Они взрослым с немцами воевать помогали. У них галстуки...
— Ты говорил, что умеешь читать? Почитай, я послушаю.
Он взял из рук учительницы книжку с картинкой на корочке.
— Букварь, Уч-пед-гиз.
Лицо Ирины Петровны, изрытое оспинами, как у дяди Анфима, стало добрым и кротким.
— А здесь — читай. — Она открыла букварь на середине.
И тут Максим прочитал без запинки и быстро.
— Умник. Со второго полугодия мы можем перевести тебя во второй класс... Иди побегай, а спать я тебя на сундук положу.
Максим затолкал пальцем вату, которая торчала из дыр фуфаечных рукавов, пришитых вместо голяшек, заметил, как пристально смотрит на него Ирина Петровна, и понял ее по-своему.
— Одежку мою недавно в бане прожаривали...
Ирина Петровна вышла за ним в сени и дала ему клубок гороховых стеблей с высохшими стручками.
2С краю черного поля копались свиньи, до глаз зарываясь в землю, выпахивали картофелины, чавкали их пополам с грязью, брызжа крахмалом. Морды свиней были довольные, сонные, они помахивали завитушками тонких хвостов и похрюкивали, не вытаскивая пятаков из земли.
Максим зашел с другой стороны поля. Земля была мягкая, копалось легко, и мальчик работал с такой прилежностью, с какой, может быть, никогда не работал раньше. Он радовался, если из-под лопаты выворачивались большие клубни с отростками, кидал их в погнутое ведро. Школьная сторожиха тетка Полина, немолодая, черная, похожая на цыганку, пришла посмотреть на занятого мальчугана.
— Упрел-то! Я в подполье у себя сусек тебе досточками огородила. Сколько нароешь — ссыпай.
После работы Максим отмылся у тетки Полины под рукомойником и направился к Ирине Петровне.
Учительница топила печку, он натаскал ей сосновых поленьев, принялся колоть чурки, но колун застревал, и чурки не разлетались.
— Оставь, Максим, я сама потом, или кого попрошу, а ты еще ногу порубишь.
— Не порублю, я дома все время дрова колол, больше некому было.
Как хотелось ему, чтобы чурка сейчас лопнула с хрястом! Но чем больше он бил колуном, тем больше слабел, а упрямство и стыд перед учительницей не отпускали его от чурки.
— Максим! — позвала Ирина Петровна. — Сходи поищи на грядке укропу.
Ирина Петровна покормила его щами, в которых ложка стояла от овощей, но не было ни кусочка мяса и ни жиринки. Но щи ему показались такими вкусными, что он выхлебал две тарелки с добавком — ел, пока пуговица от штанов не оторвалась и не отскочила ему на колени.
Это была «главная» пуговица, на которой держались штаны без ремня. Желтая, большая, с черными дырками, и потерять ее было страшно. Где ты потом возьмешь такую? Придется выстругивать палочку, пришивать палочку нитками за середку и продевать в петельку. Обойтись можно, конечно, да пуговицу — желтую, с четырьмя дырками — разве сравнишь с деревяшкой? Максим нашарил пуговицу в коленях и обрадовался, что не надо лезть под стол, искать, позориться.
Пуговица в руке, он попросит у школьной сторожихи тетки Полины иголку с ниткой и пришьет пуговицу сегодня же, у печки... А сейчас встать и уйти незаметно. Не станет же он пуговицу к штанам пришивать при учительнице?
Она собирала со стола в деревянную шаечку с ручками грязную посуду.
— Спасибо, Ирина Петровна. А спать я пойду в школу. Уборщица тетя Полина сказала, что даст мне под голову душегрейку.
И он выскользнул боком из-за стола.
В классах печи стояли высокие — до потолка, белые, с вьюшками. Такая же печка была и в учительской. К печке Максим придвинул стол, под голову подложил гладкое, без сучков, полено, на полено накинул рукав телогрейки. Спину прижаривало, он лег и уснул как убитый.
Снов ему никаких не приснилось.
Солнце играло на стеклах старинного шкафа с книгами. Книги стояли рядами, и было их много — больше, чем когда-то имел отец Максима. Мальчик соскочил со стола и, тыча пальцем в стекло, стал пересчитывать, но скоро сбился со счета. Хотелось подержать книги в руках, понюхать их, пересмотреть до единой.
После уроков он выбрал Пушкина. Ирина Петровна советовала ему взять другую, с крупными буквами, но он заупрямился.
Вечером Максим опять ходил перекапывать поле. Тетка Полина хвалила его. Он наелся печеной картошки — горячей, рассыпчатой, вымыл руки, вытер их о штаны, открыл в учительской дверцу печи, уселся на пол и распахнул книгу. Красное пламя озарило страницы, жаром обдало руки.
Как ныне сбирается вещий Олег
Отмстить неразумным хозарам...Отчего-то заколотилось, замерло сердце... Так и сидел он, читая, пока не зарябило в глазах. Тетка Полина подошла прошуровать прогорающие поленья.
— Ишь, как за книжку-то уцепился. Слаще хлеба небось? Читай, читай, я не мешаю...
3Плита в закутушке у сторожихи топилась весь день: тетка Полина любила погреть свои кости.
Максим к ней вошел, чтобы достать картошки из подпола. Штаны у него сползали, и он поддергивал их поминутно, надувая тощий живот... Когда в прошлый раз пришивал пуговицу, то перенес ее дальше от старого места. И было туго тогда, а теперь хоть бери и перешивай сызнова.
— Весь день голоднешенек, — распевно сказала тетка Полина. — А ты пошустрей будь: просить не стесняйся. Как мышь за веник не прячься. Поди-ка поближе...
Она подвинулась на постели к стене, усадила его на краешек.
— Тут об тебе даве был разговор в учительской: хочут помощь тебе схлопотать у колхозного председателя.
Максим начистил картошки, подкинул дровец в плиту. Тетка Полина следила за ним с постели, подхваливала. Кастрюля кипела, пар наполнял каморку вкусным крахмальным запахом.
Дома, у бабки Варвары, он бы и ждать не стал, когда картошка доварится: достал бы снизу горячую, разрезал ножом и навертывал бы, обжигался. А здесь, у чужих людей, надо сидеть и ждать: стыдно... А в животе урчала, перекатывалась какая-то пустота.
Вспомнились мать, Егорка. Пожалел, что ушел из дому, не сказав им и слова хорошего. Мать догадается — искать не пойдет, и все же плохо он сделал... Дядя Андрон за это не похвалил бы.
Наелся картошки, выдул воды полковша и сел в классе за парту — письмо писать. На тетрадный листок криво и косо ложились крупные буквы: «Мама нисирдис я учус вшколи». И с радостью вдруг подумал, как мать получит эту бумажку, будет ее вертеть, удивляться, а потом понесет к гундосому Пылосову, как носила тогда письмо дяди Андрона, которое он прислал им из госпиталя. Стал раздумывать: с кем же теперь он отправит письмо? «Поспрашиваю сосновских, может, пойдет кто в Пыжино».
Максим измерил село из конца в конец, разных людей останавливал, но ни у кого не было заделья идти в Пыжино. «Пыжино наше совсем тайга, и кто там чего забыл?»
— А я по улице лётаю, ноги старые бью!
Гаврила Гонохов, тети Стюрин отец, от протоки по тропке шагал, посошком-палкой постукивал.
— Это вы мне говорите? — остановился Максим.
— А то ж кому... Цопкий мальчонка. Запал ты мне в память, как от будучей коровы через заплот махнул. Я тут вот что, послухай... Тётоньке про тебя одной ласковой сказывал. Просила тебя показать. Я тут живу, — он показал на старый домишко; Максим и так уж запомнил его, — а тётонька эта — через дорогу. Коровушку держит, паек большой получает — два сына у нее в армии, офицеры. Сейчас ее вроде как дома нету, а утречком ты подбеги. Я прямо к ней и сведу.
Максим задумался.
— Письмо мамке домой написал... Переслать не с кем.
— В Пыжино? Завтра я туда собираюсь. Подскочи поутру: и писульку свою отдашь и к тётеньке ласковой сходим.
Солнца в то утро не было. Стлался туман — осенний, сырой. Трепетал на легком ветру еще не облетевший осиновый лист. Дым из труб поднимался рывками: казалось, кто-то невидимый тянет над крышами ленты застиранной марли.
— Утряна, Утряна, постой, моя барыня, доить тебя буду...
Голос женщины доносился со стороны. Максим догадался, что кличет она корову — ласково кличет, будто бы человека зовет.
— Слыхал? — спросил Максима Гаврила Гонохов, который уже сидел на крыльце одетый, обутый, с пустым мешком, притороченным сбоку веревками. — Это она, Степанида Марковна, та самая тётонька душесердечная. Сядь пока, посиди, не будем мешать.
Глаза трахомного старика слезились зеленоватым гноем, он тер их скомканной тряпкой. На вдавленных висках бились тонкие жилки: редкие волосы и кожа вздрагивали. Нос на худом лице высунулся, да старик еще так сидел наклонно, что казалось, будто он хочет опереться на свой нос, как на палку.
— Рано собрался. А то слепому куда потемну? Глаз на сучок повесишь, — прикрякнул старик.
Запоздало заголосил петух, затявкал где-то щенок от обиды или от голода, бухнули колуном по чурке, острые струйки вспарывали парную пену в подойнике.
Они терпеливо ждали. Гаврила все крепче склонялся грудью к коленям, клевал носом, как человек утомленный и недоспавший.
Наорался петух и смолк, щенок перестал скулить, и кончили бухать колуном по чурке, не вжикали больше острые струйки: наступила минута утренней тишины. И снова ожило, завозилось село, наполнился звуками воздух.
Как ветер сорвался откуда-то молодой гонористый голос:
Эх, сыпала-посыпала
Погода сыроватая...Максим и старик подняли головы.
Эх, девочки-беляночки,
Что у вас за ямочки...И опять частушка оборвалась: будто певец дразнит, задорит кого-то.
— Поет мотивно, а слушать противно, — сказал старик и плюнул.
— Нет, хорошо поет, голосисто. Только пошто так: начнет и бросит? — дернул плечами Максим. — Чудной какой-то.
— Да это же Ларька Типсин, олух известный, — подобрал губы Гаврила Гонохов. — Шибко живет хорошо: объедки после себя кругом оставляет. Так-то... всем парень што надо: и смел, и востёр, и сила мужицкая в ём, а удержу-меры не знает... Но есть тут зазноба одна — не дается ему... Вот он и ходит, шалава, частушками ее дразнит. У Калиски-то от него малышок. Эх-ва!
Максим сидел и хлопал глазами. Очень хотелось ему побежать посмотреть на Ларьку поближе...
Во дворике через улицу женщина встала с подойником. Одно плечо у нее ниже другого было: полный подойник оттягивал. «Корова-ведерница», — подумал Максим. И пока они переходили со стариком широкую улицу, разглядывал Степаниду Марковну.
У Степаниды Марковны лицо было чистое, без морщин, а зубы крепкие, белые: такими зубами можно было и орехи грызть и кости обгладывать. И одета она, заметил Максим, богато: тужурка черная, толстая, платок клетчатый, синяя юбка, на ногах ботики — новые, не выпачканные в навозе.
Перекинув голову через прясло, к ней тянулась корова. И корова была не такая, как у других: породистая, высокая, длинная, с загнутыми, как лук, рогами.
Издалека все еще долетали Ларькины песни, но разобрать уже было нельзя, о чем он поет, да Максим больше и не прислушивался.
Степанида Марковна поставила на крылечко подойник, выпустила корову и притворила калитку. И корову она проводила певучими ласковыми словами:
— Ступай, моя милая, моя славная...
И только теперь обратила глаза свои на вошедших.
— Здравствуйте... — Максим хотел прибавить еще «тётонька», но что-то помешало ему.
— Доброе утречко, — улыбнулась и тут же стерла улыбку Степанида Марковна.
Максим ждал, что старик Гонохов станет сейчас о нем рассказывать, просить о чем-нибудь эту женщину, но Гаврила лишь высморкался в ту тряпку, которой глаза гнойные вытирал, постучал посошком-палкой и молча ушел по дергачевской дороге.
И Степанида Марковна покуда ни слова не говорила: она просто пошла себе в дом, и Максим за ней прошагал по ступенькам, через сени, переступил порог.
Она все молчала. Он топтался возле двери, а Степанида Марковна молоко разливала по кринкам — много кринок подряд налила, через марлю процеживала. «Чистоплотная. У Анфима молоко никогда не цедили. И дед Зиновий на Шестом не цедил». Хозяйка кринки под лавку составила, из одной отлила молока в кружку, достала с полки круглую булку домашней выпечки — краюшку отрезала, положила перед Максимом. И молоко поставила. И опять хоть бы полслова сказала.
Максим не знал, есть ему или нет. Он не притрагивался ни к хлебу, ни к молоку, а запахи дразнили его: трудно было оторвать глаз от хлеба.
Хозяйка села к столу, набожно глянула на иконы, потом на Максима. Глаза у нее блестели, как мокрые стеклышки.
— Ты веруешь в бога? — спросила она, будто сейчас ото сна пробудилась.
— Мамка моя набожная, — проговорил Максим с какой-то веселостью. — И в карты ворожит... Только она все врет, я знаю. А папка у нас над богом смеялся. И дядя Андрон тоже, бондарь с сельповской засольной. Слыхали?
Степанида Марковна повернулась к иконам, перекрестилась, что-то шепча.
— Ты грешно говоришь, — сказала она, округляя глаза и слегка бледнея. — Над богом смеяться нельзя... Твой папа и дядя Андрон были безбожниками, нехорошими...
По щекам Максима пятнашки пошли, он трудно дышал, глаза кидал то к полу, то к потолку.
— Неправда! — выпрямился Максим.
— Ладно, крошечка, ладно, — подняла подбородок Степанида Марковна. — Садись да поешь. Мы потом, потом... Если жить у нас станешь — будешь нам помогать: сена корове в ясли набросать, в стайке почистить, воды принести из колодца.
— Я работу всякую могу делать, — передохнул Максим.
— И славненько. Ничего, приживешься, поймешь, образумишься... Слыхала я от старца Гаврилы — картошку ты перекапывал. Снеси ее к нам в подполье... А спать ты будешь на русской печке. Клопов, тараканов не держим. Сверчков тоже не слышно. А покуда побегай иди.
Ветер туман разгонял на улице, колхозники шли на работу с граблями и вилами, ехали на телегах, скрипели несмазанные колеса. Было холодновато, сыро. Максим, обиженный, брел вдоль обочины печально и думал: «Папу и дядю Андрона никому не дам оговаривать... Небось!»
К школе свернул Максим, по пути засмотрелся на вывеску, что была на колхозной конторе. В пустом окне без занавески показалось лицо Ирины Петровны. Учительница делала знаки рукой, чтобы Максим в контору вошел.
4За столом грузно сидел председатель колхоза Полковников, над головой у него, в простенке, висели часы длинные, с круглым блестящим маятником. На часах было семь: время определять Максим давно научился.
— Доброе утро, — сказал Максим, вспомнив, как только что отвечала ему и Гавриле Гонохову Степанида Марковна.
— Ну вот, — кивнул большой круглой головой председатель, отодвигая толстой короткой рукой бумаги и счеты.
С двух сторон председательского стола прилепились на табуретках Ирина Петровна с Тамарой Ваковной.
— Ты как петух — рано встаешь, — улыбнулась Ирина Петровна.
— Блохи цыганские спать не давали, — весело шевельнул белыми кисточками бровей председатель и сморщил кожу у переносицы.
— Я с дедом Гаврилой письмо посылал... мамка чтобы не беспокоилась.
— Вот и возьми его за рупь двадцать! — удивленно сказал председатель. — Молодец-огурец. Не успел в школе порог переступить, уже письма матери пишет.
— Писать — не знаю, Степан Иванович, а читать он умеет, — повернулась с улыбкой к Полковникову Ирина Петровна.
— Возьми-ка, брат. — Степан Иванович подал Максиму бумажку. — Сыщи бригадира Серякова, сходи с ним на склад — получи.
Максим горячей рукой, набычившись, взял бумажку, вертел ее так и сяк, не зная, куда положить и что дальше делать.
— А меня... Степанида Марковна в дом взяла жить.
Учительницы и председатель переглянулись.
— Это, конешно, дело, — сказал, отдуваясь, Степан Иванович. — Дом чистый, просторный, корова из племенных... Налог не платят. Лучше-то кто у нас тут живет?
— Ну ведь... Степан Иванович, — запнулась, как оступилась, Тамара Ваковна.
— А там Валерия Яковлевна, комсомолка... Она за ним доглядит, ежели что. А так-то куда? Ну, куда? В школе на жестком столу валяться? Сами вы по квартирам... У других через двор по шесть душ в доме.
Ирина Петровна встала, хромая, от стола отошла.
— Спасибо, Степан Иванович. Мы уж тут школой всей отработаем, в долгу не останемся... Идем, Максим... Что же, живи у Маковых. Мы тебя навещать будем.
До уроков в это же утро Максим разыскал на конном дворе бригадира Серякова, длинного, пожилого, ссутуленного, с лицом морщинистым, как печеная брюква. Он выдал Максиму гороху пять килограммов, насыпал без весу крупы-овсянки и наказал, чтобы мешки ему после Максим вернул.
С этой ношей и притащился мальчишка в дом к Степаниде Марковне Маковой. Все уже пробудились, и даже маленький Котька, внучек хозяйки, шлепал босыми ножками по теплому полу. Валерия Яковлевна, узколицая, большеносая молодуха — Максим хорошо ее не успел разглядеть, — прихорашивалась у зеркала, дергала гребнем длинные волосы, морщилась — видать, торопилась.
Степанида Марковна приняла от Максима все, что он принес, погладила его по голове, отрясла ему сзади рубашку.
— Ступай, ступай — учись...
— Мешки велели отдать — колхозные.
В школе появился еще один опоздавший: Виссарион Болотов, или Виска, огненно-рыжий, тугой, как гриб-боровик. Говорил Виска басом.
На уроке пения Ирина Петровна разучивала с ребятами две песни: «Ой, туманы мои, растуманы» и «Бьется в тесной печурке огонь». Виска Болотов так тянул, что учительница сказала:
— Смотрите, какой к нам голос пришел! Мы подготовим с вами хорошую самодеятельность и на Октябрьских праздниках выступим в клубе.
— Мирово, — раскатился по классу Виска, и все рассмеялись.
До конца урока только и смотрели на Виску Болотова.
Максиму Виска тоже понравился. Наплевать, что они оба рыжие и все их будут дразнить. Они станут ходить вместе: он, Кешка Ягодкин, Виска. Ну и другие, кто захочет с ними дружить.
После звонка Ирина Петровна предупредила:
— Завтра всей школой на молотьбу.
Уроки окончились, а ребята толпились в классе: Виску разглядывали. Кешка Ягодкин даже сказал:
— У тебя глотка, что ли, луженая?
Хохоту было. Виска сносил все терпеливо, только краснел багрово.
— А ты в школу пошто опоздал? — Максим дотронулся до Вискиного плеча.
— Болел я... Два года из-за болезни пропали. Но зато я читать умею!
— Болел! — хмыкнул Кешка. — А сам ревет, как порос.
— Один мне дед говорил, будто голос у меня дьяконский. Дьякона раньше в церквах пели. — Виска блестел и лбом и щеками.
— Ты из какой деревни? — спросил Кешка.
— С соседней, с Востока. На заводе отец работает. Как вернулся с войны, так работает.
— Раненый?
— Без глаза... Осколком вышибло — левый.
И смеха больше не было слышно, и тихо так стало в классе. Мимо школы — видно было в окно — шли трое парней в рваных одежках.
— Вон они, вон они! — прильнули к окнам ребята.
— Фрицы идут!
— Да это же побирушки с мешками, — пробурчал Виска. — Они и к нам приходили, во всех дворах попрошайничали.
— Их с Волги сюда привезли, чтобы фашистам они не пособничали. Степан Иванович, председатель колхоза, тятьке нашему говорил. А тятька мой — бригадир рыбацкой бригады. — Кешка слюнявые губы вытер. — Мы к тятьке на тони поедем, на отреж-песок.
Вернулся из Пыжино Гаврила Гонохов, принес Максиму привет от матери, от Егорки, от Анфима, который только недавно пришел из Тюхтерева и привел с собой, чуть ли не силой взял, беглеца Левку.
Мать на Максима больше не сердится. Вспомнила об отце, Егорше Сараеве, как он собирался Максима учить, вывести в люди, да не ко времени помер... Обещала к зиме сыну пимы справить, а пока посылает лепешек... из толченого жмыха.
Шумела под темным навесом молотилка — крутили ее лошади, которых гонял по кругу старик Гонохов. Щелкала плетка, летела пыль, шуршала солома — выплевывалась клочками сзади. А впереди, на утоптанный ток, лилась пшеница.
Максим стоял на подаче: к нему подтаскивали снопы, а он подавал их бригадиру Серякову. В кургузой стеганке, огромных броднях, Серяков подхватывал связанные колосья деревянными двухрожковыми вилами. Сноп взлетал, описывал полукруг, и молотилка заглатывала колосья, вся сотрясаясь и вздрагивая.
Был небольшой передых. Пришел припоздавший Полковников и тетя Валерия, сноха Степаниды Марковны. Максим уже знал, что работает она в медпункте, а председатель Степан Иванович ходит к ней на уколы: с сердцем у него плохо бывает.
Председатель ощупал, встряхнул кули с зерном, начал ворочать их на телегу.
— Да вам же нельзя! — крикнула тетя Валерия.
Степан Иванович ее не послушался — продолжал мешки ворочать.
Тогда Ларька Типсин тряхнул плечами, размашистым шагом к мешкам подошел и без натуги, легко, набросал две телеги.
— Хотели перекурить, уж потом... Не терпится вам, — чуть задышался Ларька.
А председатель грудь распахнул, дышал, как мех в кузне.
— Ослушник вы, — сказала тетя Валерия.
— Перед бабами стыдно, — весело отвечал Полковников, — вот перед ними. — Он показал короткой рукой на Максима. — Ну, как ты, малец? Тепло тебе, сыто?
— Хорошо, — засмущался Максим и поглядел на учительниц.
— Помогает, — сказала Ирина Петровна.
— Так и быть должно, — отдышался Полковников. — Ешь — потей, работай — мерзни. Веселая жизнь.
Прошел по овину смешок, председатель руки короткие растопырил и выкатился из-под овина, сказал, что на лен ему надо...
Три брата немца тут же были — на молотьбе. Когда бригадир Серяков кисет вытащил, самокрутку скручивать стал, они бочком подошли, по старшинству друг за дружкой выстроились: Давыд, Егор, Манель. Лупили глаза на бригадирский табак. Серяков насыпал всем по щепотке махорки, дал по клочку газеты. Они покивали лохматыми шапками, прошелестели рванью — ушли курить за овин.
— Угодливые ребята, — проговорил бригадир Серяков.
— Турнуть бы отсюда этих угодливых! — громко сказал Ларька Типсин.
Стоял он бочком, Ларька, прислонившись к столбу, в зубах перекидывал, мял длинную папиросу. Папиросы у него видели часто: поедет шкурки сдавать в Каргасок, в «Сибпушнину», папирос привезет. Но мужики папиросам предпочитали махорку, а пуще махорки еще самосад, завяленный на чердаке, высушенный на печке и рубленный топором в корыте.
Ларька курил папиросы, а ему не завидовали. А он, может, потому и курил их, чтобы ему завидовали, чтобы молодая училка Тамара Ваковна его примечала — не отворачивалась. А она, чертовка, и смотреть не хотела на красивого Ларьку. Особенно с того дня, как слух по Сосновке прошел, что от Ларьки какая-то пыжинская Калиска сураза принесла.
Тамара Ваковна, маленькая, в брючках, сапожках, хорошей курточке, лежала сейчас на соломе — отдыхала. Ларька про этих оборвышей немцев нарочно сказал: и тут хотел досадить училке Тамаре Ваковне. Он и раньше с ней схватывался — ругал немчурят-подростков. Тамара Ваковна Ларьке доказывала, что это дети, без отца и матери и что вообще немцы — одно, фашисты — другое. Но Ларька Типсин из-за упрямства не уступал. Тогда говорил и теперь повторяет:
— Одно племя — собачье.
Покуривал ароматные папиросы и выгибал гнутую бровь.
— Тебе, паря, только бы суд судить, — покашлял сердито Гаврила Гонохов.
По спине старика змеилась плетка, а кнутовище свешивалось на грудь. Прочихавшись от хлебной пыли, он уставил трахомные глаза на Ларьку. Ларька брезгливо сморщился и отвернулся.
Потом совсем отошел в сторону Ларька Типсин: не хотел, видать, чтобы старик старое вспомнил. Начнет, чего доброго, Калиской его попрекать при Тамаре Ваковне, разворчится, как грыжа к ненастью.
В дальнем конце овина Ларька собрал ребятишек, бывальщину им рассказывал:
— Развиднялось. Стою я, смотрю на восток: заря наливается соком, как алость по небу бежит. А в ту сторону, где заря, все туман, все туман гонит. Так небо в тот день и забило туманом — не показалось солнце.
Ларька передохнул и продолжал говорить, как бы складывая стихи:
— Горел, дымился костер, лежали собаки, а надо мной какая-то птица летала и все хоркала. От росы по берегу речки осока легла, расстелилась, а белый песок был сырой-сырой. А карамушка, где ночевал я, без окошек стояла, черная... Потом пошел я болотом, поньжей, и собаки вскорости натокались на мишкин след. Медведь по болоту бежал — мох выворачивал, как леший какой...
— Ну и убил ты его? — спросил Ягодкин Кешка.
— А как же, паря. Иначе и быть не могло...
Вот слушают Ларьку мальчишки, и понимают, и радуются, а училка Тамара Ваковна смеется над ним: прицепится к какому-нибудь словечку и пойдет, и пойдет — терпеть устанешь. Это слово неправильное, другое не так, третье не этак. Сказал он как-то, что была у него собака забежистая, а Тамара Ваковна ему: нету такого слова — «забежистая». Ларька только рукой махнул, спорить не стал. Уж Ларька-то знает, какая такая собака забежистая: день по урману носиться будет и не устанет. Способная, значит, собака, охотничья...
Погонщик щелкнул ременной плеткой, всхрапнули кони, и зашумела, загрохотала ожившая молотилка.
Не прерывались больше до самых потемок. Зажгли фонари «летучая мышь», развесили по углам. Поздно пришла новая смена. Максим еле ноги передвигал, но ему было хорошо среди новых, пригревших его людей. И харч с колхозного склада взял не даром: работает, сам себя кормит.
Сбившись стайкой, тише других двигались по дороге немцы. И опять о них разговор затеялся.
— Не мы войну начинали — их же сродственники.
— Так оно так, но все ж таки...
— Наш-то народ уж куда как жалостливый.
Маячила в сумраке тонкая маленькая фигурка Тамары Ваковны, а за ней, опустив голову, шел по следу Ларька Типсин. Разговор мужиков на них перекинулся.
— Идет, смотри-ка, как бык за телкой.
— Видать, всурьез втрескался.
Максиму Ларька поглянулся и силой, и ростом, и видом. Максим подумал, что Калиска Ларьке не пара...
5С тех пор как дергачевский бакенщик Маковей Зублев узнал, что где-то скрывается здесь по обским островам пыжинский дезертир Костя Щепеткин, старик стал совсем одержимым. С рассвета и до темна петлял он неслышно на обласке по курьям и протокам, лазил по зарослям островов, но нигде не встречал следа беглеца. Щепеткина будто видели только раз, с весны еще, гнались, но он улизнул, и след его совсем затерялся.
А Маковей все рыскал в поисках человека, которого знал давно, которого вместе с двумя сыновьями своими перевозил в весну сорок первого года из Дергачей в Подберезники к пароходу. Сыны его полегли. Душа старика при одной думе об этом сжимается в ком: была она у него черствой, душа, теперь же совсем очерствела, как березовый трут, и слезами не размочить.
В тот день над Обью у Подберезников и Дергачей поливал дождь. Маковей, ложась спать, думал, что завтра и дождь его не задержит. Лег спать он рано, нераздетый и неразутый; во сне явился ему, как живой, отец Кости Щепеткина — раскрыл калитку, впустил мужиков, и они повели у него со двора двух породистых жеребцов. Все было в точности, как тогда, в тридцать втором, только Иван Щепеткин никаких слов паскудных Маковею не говорил. Маковей закричал и проснулся...
Погода наутро выдалась ясная, теплая, лишь низкий туман в беспорядочности клубился повсюду. Казалось, кто-то перемешал, переболтал вчерашние тучи, и теперь они серыми, мокрыми клочьями ложились на землю.
Маковей осторожно ехал протокой Пего к ильинским застройкам. По илистым отмелям ходили, раскланиваясь, кулички. Мычали коровы где-то в тумане. Туман стал подниматься и закрыл солнце, но скоро оно показалось снова, и в воде отражение его было похоже на раскаленный меч, который только что отковали и опустили закаливать. И чудилось, что вода закипает от раскаленной стали, беззвучно исходит белым и теплым паром. Лодки и обласки у причала поодаль гляделись в воду, как в зеркало, на которое подышали с мороза. Стрижи над яром летали молча, словно боялись нарушить минутную тишину вставшего утра.
По берегу за кустами кто-то шагал на луга: Маковей отчетливо голоса слышал, но не хотел никого видеть. Он повернул от ильинских построек в обратную сторону.
За истоком были маковеевские покосы, и его потянуло осмотреть стога: как осели они, не пробило ли дождем. Сена себе Маковей накашивал каждый год много. Сено к весне можно было продать и выручить деньги.
Он вылез на берег, пошел по невыкошенному: в кустах траву не выбивали литовками. Жухлый пырей, красноголовник, маренник хлестали его по бродням. Он сбавил шаг: надо идти неслышнее. Тут вот тропа утоптана, мимо мелкого озерца.
К озерцу еще жался туман, но лучи уже рвали его на клочья. Озерцо заросло травой-сарбой. Трава эта в колючих рубцах. Босым пройти — ноги все иссекет. Зимой ильинские колхозники приезжают сюда на коробах с пешнями, долбят проруби и вычерпывают сарбу сачками — свиньям скармливают. Маковей сорвал водянистый зеленый лист сарбы, сжал в кулаке: холодный сок засочился меж пальцев.
Он повернул в плотные тальники, за которыми стоял у него первый сметанный стог. Прошел тальники, норовя не шуршать, и замер: под старой дуплистой ветлой, за стожком, сидел у маленького костра долговязый худой человек в грязных исподниках и сушил растянутые на палках штаны. От штанов валил пар, пар смешивался с дымом, человек вертел головой: ветер менял направление и наносил ему едкой гарью в лицо.
Маковей разглядел, что к старой ветле приставлена одностволка, а на нижнем суку висит тощенькая котомка. Лица человека из-за дальности и дыма он не мог разобрать.
«Вроде бы он... Поджарый, как сука, которую затянули щенята... Или не он? А, все едино, взять вот на мушку, заставить руки поднять, посля разберемся... Нет, пошто ж так пугать человека? Нешто иначе нельзя? Не блох имать — куда торопиться».
Закинув двустволку за спину, он вышел свободно из тальника и с усталостью к стогу побрел — наклонил голову, будто рассматривал, что под ногами. А когда поравнялся со стогом и медленно голову поднял, то натолкнулся на рысьи глаза Кости Щепеткина. Дуло ружья черной дырой нацелилось в грудь старику. «Не пальнул раньше, теперича не пальнешь... Изглодали тебя страх с голодом, в чем и душа. Ну, благослови господь!»
— Свят, свят, — прошептал Маковей, пятясь. — Ты ли это, или привиделось мне?
— За мной гоняешься? — сквозь зубы сказал Щепеткин.
— Да што ты, милай, што ты! К стожкам пришел, тут мой покос, сенцо проверить... Эй, штаны-то чадят!
Не опуская ружья, Костя свободной рукой сдернул штаны с рогатулины, надел недосушенные. Маковей вздохнул, расслабился, подсел к костру и молча, с блаженством закурил. Ремень двустволки лежал у него на груди, и это, видать, успокоило Костю Щепеткина. Он положил ружье подле себя, сел на траву. Всего его вдруг повело набок, и он поморщился, как от сильной боли. «Ранен, собака, где-то царапнули: или на фронте, или уж здеся».
— Брось мне кисет, — резко сказал Костя.
Кисет Маковей бросать не стал: потянулся через костер, угодливо из рук в руки подал. Щепеткин принял кисет с осторожностью, не сводя глаз с бакенщика.
— Из Дергачей? — спросил Костя, слюнявя цигарку и подбирая губами табачные крошки.
— К ильинским заезживал. За полоем у них конюшню строят — гвоздей расстараться. Да у самих, говорят, мало — не дали. — Маковей головой покачал: — Вернулся, сокол, один ты из пыжинских. Еще Шкарин Андрон приходил, да тому не судьба: утоп. Можа, слышал?
— Поди ж ты... А был мастак по бондарным делам.
— По сих пор в его бочках капусту солим. Огурец. Рыбу.
Гимнастерка на Косте Щепеткине обремкалась: без пуговиц, с продранными локтями. Кожа на шее и на груди расцарапана. «Вши заели, чешется. Шкуру содрал, как усердствует».
— Все же скажи: давно обо мне прослышал? — Щепеткин накрыл худые колени ладонями. — Знаю, тут за мной много гоняются.
— Ни сном ни духом — уж ты поверь. — Маковей усмехнулся. — Поди, не забыл, как в сорок первом провожались? Как у меня за казенкой пили?
— Помню, а как же... Перепились тогда...
— Ты размахнулся, хотел кулаком по столу, а угодил по стакану. Стакан-то был тонкай — так руку ты всю об него и развалил... Наядливый был ты драться. Схватился с моим меньшим — колобком по полу. Водой окатить пришлося. Ты осерчал вконец, на чердак стал пялиться, удавку просить. Я тоже окрысился: за сына меньшого заело. Ты орешь: «Задавлюсь!» А я: «Давись, черту душу надо! Дома веревки не сыщем, так на конюшню схожу». Не помнишь, страсти какие были?
— Как же, память не вышибло, — откинул голову Костя, будто стыдясь.
— А отец у тебя был смиренник...
— Теперь и меня усмирили, смирнее некуда.
— Вот ведь: не думал, не чаял повидаться с человеком об эту пору, — заморгал Маковей. — А мои как ушли, так с концом... Скоко с этого горя я пережил, переболел — конь не увезет.
Щепеткин от неловкого, резкого поворота опять покоробился, щека и левый глаз искривились. Он прижал ладонь к боку. Маковей повел носом, принюхался.
— Или вода с озера илом так отдает, или — правда што — вонью пахнет?
— Рана гниет... Заживала, опять открылась, — стиснул зубы Щепеткин.
— Дохтуру показаться бы, да нельзя.
— Травами вылечусь, собаки залижут, — язвил Щепеткин.
— Катерина приходит?
— Быват... Смотри, болтовню не пусти.
— Стал бы я тут с тобой рассусоливать! Как даве из тальника увидал, так бы и взял голенького.
— Скажи, Маковей, хоть как ты живешь? — с доверием, ласково обратился к нему Щепеткин.
— Живу мало-мало... Да, дело у тебя пахнет хмелем: бок-то гниет. Вонища какая... Хошь, провожу тебя к знахарю в Тюхтерево? Тут сухопутком близко.
— Никуда не пойду: ног мне до Тюхтерева не дотащить... Бабка Варвара в Пыжино тоже травами лечит. Все ж таки — сродственники.
Маковей зашевелился, вытянул ушастую лохматую голову.
— Слышь-ка? Какая-то боль идет!
И Маковей сдернул двустволку.
— Сядь, баба моя, Катерина...
Она вышла из-за кустов, остановилась: была у нее большая котомка в руках, бердана через плечо.
— Иди, иди, не бойсь, — стал махать ей Щепеткин.
Катерина скупо поздоровалась, положила к ногам мужа котомку, сняла бердану, прислонила к старой ветле. Села, и больше ни звука: как в рот воды набрала.
Бакенщик вскользь наблюдал за ней. Она показалась ему еще больше худой, черной, чем тогда, перед самой шугой, когда привезли ее с плотбища искалеченную.
— Натерпелся тогда я страху, — сказал Маковей, глядя на Катерину ласково. — Совсем плохая река была — в промоинах. А везти тебя надо было в больницу — душа винтом. Как она, ручка, — сгинается? — упрямо клонил суровый старик.
— Сгинается, поди, ничо. — Катерина сжала и распрямила пальцы. — Однако спасибо за старую выручку.
— Да чего там — выручил, перевез — на здоровье.
И Катерине и Косте, видно, эти слова понравились. Щепеткин взял мешок, стал торопливо развязывать. Вынул сала кусок, лепешки, сушеную рыбу. Губы его дрожали, вспыхивали голодно глаза. «Худо, знатье, дезертиром-то быть? И голодом мрешь, и спишь, как собака, и страх каждоминутно тебя продирает. Хуже вора, поди-ка. Ни-ч-чаво, успокоишься скоро».
— Подвигайся поближе, ешь, Маковей, — пригласил Костя Щепеткин. — Теперь мы почти што родные.
«Это пошто же ты так? Меня с собой уровнял? Хренушки, милай! Не спеши-пляши — подлаживай».
Солнце как раз совсем одолело туман — вовсю голубело небо. С шелестом осыпала листву старая, с дуплиной, ветла.
— Простоял бы сентябрь весь такой, да зима бы была сиротская, — мечтательно, сыто сказал Щепеткин и осторожно, чтобы не потревожить рану, опустился на локоть, с локтя на спину.
Катерина подложила ему под голову пучок сухой травы и мешок. Потом взяла котелок, долго копалась чего-то, бренчала и, наконец, ушла к протоке по воду.
Когда же она вернулась, то увидала, что муж ее, Костя Щепеткин, которого она так долго и трудно ждала, гадала о нем чуть ли не по семь раз в неделю, мужик ее грешный прижался к старой ветле, а бакенщик Маковей Зублев держит наизготовку двустволку и за спиной у него крест-накрест висят бердана ее, Катеринина, и Костина переломка.
— Хватит мне с вами здесь шутковать, — повел ружьем Маковей. — Чем ты лучше сынов моих, ворог? Косточки ихние на чужой земле зарыли, а ты притащился сюда, язва вонючая! Убить мне тебя не жалко...
— Маковеюшка, — ныл, скривившись, Костя Щепеткин, припадая ладонями к дереву. — Ты не попомнишь зла, не попомнишь! Не затем я страдал столько, мучился... Отпусти! Всю жизнь служить тебе буду...
— Ни слезой тебе, ничем меня не пронять. Очерствела в горе душа моя, ссохлась. Ступай вперед без разговоров!
— Я больной — бок у меня разорванный. Я ни на что уж не годный!
— Сходный ишшо, на что-нибудь да сгодишься.
Катерина стояла, опустив котелок к ноге; глаза ее в узких прорезях выкатились.
— А ты иди, откуда пришла. Тебе, баба, мне сказать нечего: ты за жизнь свою намытарилась. Иди, проживешь без предателев.
— Куда ты меня поведешь? — задыхался Щепеткин.
— Куда следно, туда и пойдешь... Али ты думаешь — на ушицу к себе позову? На кружку бражки? Ха-ха-ха!
— Ты зверь! Ты за отца мне все мстишь!
— А хошь бы и так: с тобой я кругом буду прав, за тебя мне ишшо спасибочко скажут... Ну-ну! Не ложись!.. Катерина, не подходи! До греха недалеко. Не пятнай себя, говорю. Без предателев обойдешься.
Катерина поставила котелок с водой, ноги ее подогнулись — она села на кочку и закачалась из стороны в сторону.
— Можа, не стал бы я за тобой гоняться, — плюнул старик, — да за сынов не прошшу.
Костя поднялся с земли, побрел через силу.
— Катерина! — крикнул Маковей. — Еду подбери. А бердана пока у меня поживет...
6У школьной сторожихи тетки Полины только и было хвалить Степаниду Марковну.
Увидит Максима и начинает:
— Живешь ты, парень, как у Христа за пазухой. Уж ты ее почитай, голубок, и помни: ласковый телок две матки сосет.
Тетка Полина говорит быстро, заглатывает слова, с губ слюна брызжет, а сама, наставляя Максима, крутится по тесной своей комнатушке, задевает то за ведро, то за лавку, то еще за что-нибудь.
Попервости мальчик выслушивал ее молча, а потом надоело ему выстаивать у порога и слушать. Прошмыгнет в класс, сядет за парту к свету поближе и начинает читать новую книжку, картинки рассматривать.
Никто в школе не читает столько книжек, сколько Максим. Ирина Петровна за это хвалит его, а он и без похвалы рад стараться: ему интересно. За книжками и про еду забываешь и про игры с ребятами. Кешка Ягодкин за это на него сердится, обзывает тихушником, молчуном. После уроков в лапту бы сыграть, в городки, а Максима не дозовешься. А если и вытащишь Максима из класса или из дома Маковых, то ненадолго. Играет-играет и в самый азарт выйдет в сторону, махнет рукой: не хочу больше, потом приду.
Попалась Максиму книга одна, под названием «Удар и защита». Книга с картинками, и чего только нет в ней: тут тебе написано и про древних людей, про оружие, с каким они воевали, написано, как появились первые танки. Самый большой танк сделали итальянцы: семьдесят с лишним тонн! Чуть не пять тысяч пудов! В книжке он был показан на всю страницу — целая гора стали, перед которой люди казались карликами. И еще в этой книжке было совсем удивительное: механический человек, который держал в железной руке пистолет. И была подпись: «Альфа» стреляет из пистолета». Эта книга поразила Максима так, что даже на уроках он стал рассеянным, глядел в окно и думал о механическом человеке «Альфа», который мог двигаться и стрелять.
Книгу «Удар и защита» у него забрала Ирина Петровна, полистала, поусмехалась.
— Читай, что тебе хорошо понятно. А чем не следует — голову не забивай.
После уроков в класс, где учился Максим, пришла Тамара Ваковна и с ней старшие школьники. Они сели на первые парты, поправили красные галстуки. Тамара Ваковна велела Максиму тоже остаться с ними.
Тамара Ваковна стала читать ребятам пьесу.
Жил в одной белорусской деревне пионер Костя Ветерков. Родителей у него убили немцы, и жил он с дедом Савватеем. Деда Савватея тоже забрали немцы, избили и бросили в холодный сарай, часового приставили. Немецкий офицер узнал, что дед Савватей уводил партизан в глухие леса. За это его и заперли в холодный сарай. А Костя Ветерков со своими друзьями решил выручить деда. Ночью он залез в дом к немецкому офицеру, утащил у него пистолет на ремне с кобурой и две гранаты-лимонки. Пистолет и одну гранату они припрятали про запас, а второй лимонкой той же темной холодной ночью убили часового. Дед Савватей, Костя Ветерков и его друзья убежали к партизанам...
И вопросов же было, когда Тамара Ваковна пьесу читать кончила. И сколько Косте Ветеркову лет, и где они возьмут немецкую форму, и как обойтись без гранаты-лимонки: ведь надо, чтобы на сцене был взрыв? Максим больше всех спрашивал, рта не закрывал — он не видел в жизни ни одной постановки.
Тамара Ваковна все объяснила, растолковала, начала роли распределять. Максим сам вызвался сыграть старика Савватея.
— Бороду привяжем тебе из кудели, — сказал Виссарион Болотов.
Виску Тамара Ваковна сразу «поставила» часовым: немецкий часовой должен кричать: «Стой! Кто идет?», а у Виски голос из всех ребят самый зычный.
Максим все слова, которые дед Савватей говорит, наизусть выучил. Тамара Ваковна им довольна, хвалит его, другим мальчишкам в пример ставит, а Максим краснеет и хмурится: не привык он к такому.
Еще занятно Максиму про войну книжки читать — рассказы, где про храбрых сибиряков написано, как они немцев лупят, стреляют по-снайперски, на лыжах ходят — никому не угнаться. И морозов не трусят, потому что здоровые, крепкие, закаленные. Максим знает, что когда он вырастет, тоже будет таким... Как отец, Егорша Сараев, как дядя Андрон.
Максим себе выстругал пистолет — плоскую деревяшку, прикрутил к ней патрон от берданы, выпрошенный у Ларьки Типсина, и после уроков, когда бывает охота, бегает по задворкам, играет в войну с мальчишками...
И голодом он не сидит, не то что в первые дни. Варит горошницу, кашу-овсянку — такую же, как на Шестом когда-то. Степанида Марковна Максимово варево маслицем изредка сдабривает. Ест он картошку-толченку, в русской печке на сквородке зажаренную. Не простую картошку — на молоке, да сверху еще сметаной подмазанную.
Степанида Марковна заставляет Максима дров поколоть, у коровы в пригоне почистить, сбегать с ведерками по воду. А больше такого и делать нечего. Разве что с Котькой когда поиграть, с сынишкой тети Валерии, пропеллеры из лучинок выстругать.
У Котьки отец воюет летчиком, и Котька, трехлетний клоп, ни во что другое играть не хочет, а только в самолетики-пулеметики. Бегает по избе, крутит вертушку-пропеллер и жужжит, как жук. Разыграется — не унять: носится, глаза выпучит, шум, гром от него. Щеки у Котьки смуглые, гладкие, как яички, выкрашенные луковой кожурой... Играет-играет с Котькой Максим и вдруг запечалится: Егорку вспомнит. Некому в Пыжино забавлять Егорку, некому доглядеть. Сидит, поди, около молчаливой бабки Варвары, тюрючки по полу катает или за подолом матери по морозу таскается.
Мать Котьки, Максим зовет ее тетя Валерия, совсем еще молодая, комсомольский значок носит. Нос у тети Валерии длинный, толстый, с горбатинкой. У тетки Анны, Анфимовой бабы, нос тоже большой, но не такой великан, как у тети Валерии. Максиму тетя Валерия кажется некрасивой. Тамара Ваковна — эта вот да. Такая ладненькая, одевается лучше всех в Сосновке. Недаром Ларька Типсин за ней ухлестывает.
Тетя Валерия некрасивая, зато разговорчивая, с Максимом ласковая. От нее пахнет лекарствами, когда она приходит домой на обед прямо в белом халате. Письма с фронта она читает со слезами, иногда смеется, если в письмах муж пишет что-нибудь радостное. Максиму кажется, что она водит носом по строчкам письма, как учительница указкой по школьной доске.
В обычное время тетя Валерия читает толстущую книгу «Тихий Дон» писателя Шолохова. Читает про себя и тоже — когда смеется, когда утирает глаза.
Вот уж Максим удивился, когда узнал, что Степанида Марковна безграмотная. Так складно, хорошо говорит, так чисто одета — и ни читать, ни писать не умеет.
Максим слышал, как Степанида Марковна однажды рассказывала бабке Ульяне про свою горькую жизнь.
Дом у них раньше был где-то под городом, в теплых краях. Дом с садом, где груши росли, яблоки, вишни... Для Максима эти слова были совсем диковинные: про груши и вишни он и не слыхивал... Ну, богатые были Маковы — Степанида Марковна врать, что ли, станет. Муж у нее по торговле какое-то важное дело вел... Может, как Пылосов был или еще выше. Потом случилась кража: с больших складов уворовали товару на тыщи рублей. Кто да как — неизвестно, только мужа ее, Степаниды Марковны, заподозрили. Увезли, посадили, и сгинул с концом человек. Степанида Марковна дом и сад продала, с детьми искать мужа в дальние земли поехала. Не нашла... В Каргаске жить осталась, сыновей выучила — и Коля и Саша по десять групп прошли. Коля женился, медичку взял. Степанида Марковна снохе не обрадовалась: была у нее охота на другой женщине сына женить. Да Коленька не послушался. Тетя Валерия, значит, на работу в Сосновку перевелась, дядя Коля за ней потянулся. Так Маковы все и перебрались сюда.
Долго тогда сидела Степанида Марковна с бабкой Ульяной, вздыхала. А Максиму казалось, что она о чем-то недоговаривает, чего-то таит в душе. Он думал: «Это у Степаниды-то Марковны жизнь горькая? А какая же тогда жизнь у меня, у матери, у Егорки? У остяка Анфима Мыльжина?.. У Анфима, конешно, получше нашей, но тоже сладкой не назовешь...»
Степанида Марковна услышала раз, как он читал Котьке стишки, и сказала:
— Придет бабка Ульяна — скажу ей, чтобы она ту церковную книжку мне принесла, которую нам давно читал Гаврила Гонохов. Надо, чтобы ты тоже к божьему слову, сынок, прислушался. Будешь читать нам житие Иисуса Христа.
Максим моргал глазами, молчал.
— Ведь почитаешь, уважишь старых людей?
— Я не смогу... Я видел такие книжки, божественные: там непонятно написано и буквы другие.
— В той книжечке, какую бабка Ульяна нам принесет, все просто, понятно написано... Ты читай Котьке стишки-то, читай.
Максим выставил лоб, нагнул голову.
— Степанида Марковна, — сказал он врастяжку, краснея от неловкости перед хозяйкой, — меня в пионеры примут, а пионеры в бога не верят...
— Господи, прости нас, — вздохнула, перекрестившись, Степанида Марковна и, не взглянув на Максима, ушла управляться по хозяйству.
Воскресным днем заявилась бабка Ульяна — старенькая, кривобокая, мать колхозного бригадира Данилы Серякова. И начались у нее со Степанидой Марковной разные разговоры, а Максим сидел на печи, слушал и ждал, что Степанида Марковна за вчерашнее будет корить его при бабке Ульяне.
— Мокрядь на улице, — сверкнула бабка Ульяна голубенькими глазками. — Маленький дожжишко — лодырям отдышка. Председатель с Серяковым из двора во двор ходят, а то рысаком носятся — людей на работу гонят.
— Да в дождь-то что делать? — удивилась Степанида Марковна.
— В поле, конешно, неча, а в лес за дровами — кака беда доспется?
— Да перемокнут же.
— Э, невидаль. Бог вымочит, бог высушит... Нонче и летом-то мало было жары: как соберутся сено грести, так сырёшенько — трава вылеживаться не успевала... Ох, жись, распроязви ее, распятнай ее пятнами большими. — Бабка Ульяна была одета в черное, взмахивала руками, а голубенькие глаза ее, такие необычные на дряблом лице, были злыми. — Извелся Серяков мой, страсть какой шумоватый, несдержанный стал. И все бригадирство это его заездило.
— А другого тут бригадиром и некого, Чеевна. — Была у Степаниды Марковны привычка — величать всех подряд «Чеевнами» да «Чеевичами». Максим не помнит, чтобы кого-то она назвала полным именем-отчеством. — Сын твой — хозяин, хоть и стар уже и здоровьишком слаб. Видала я, как он стога прошлые годы метал: живчиком, живчиком — залюбуешься.
— Хиреть стал, про то и толк...
— Война людей изводит, Чеевна. Кому сейчас легко?
— Нет, бога не чтим, живем греховно... Вон он, сидит на печи, — она махнула черной рукой в Максимову сторону. — Пошли его христарадничать, так он тебе лба не перекрестит. А я в девках, поди, сто молитв уже знала. А теперь что же это тако? И стар и млад богохульствуют. Вечёрась Гаврила Гонохов сослепу-то об угол стукнулся. Я мимо шла. Слышу: Гаврила бога изматерил. — Бабка Ульяна выпучила глаза. — Батюшки! Давай я его стыдить, а он одно мне: махнул рукой да в избу... А вспомнить... На Алтае, в Малаховке нашей, в церковном хоре мы вместе пели. Гаврилка тот же, гоноховский... в хоре Игнатка пел, Яшка Крылышкин, Дуня Косорукая... Эх, пошто же кругом от божьего слова мы отступаем?
— Такое время, поветрие, Чеевна... Книги святой почитать грамотеев-то не допросишься.
«Сейчас про меня скажет», — насторожился Максим. Но говорить опять стала бабка Ульяна.
— Вон тот ветряк начали строить у нас в тридцать втором годе. Строить взялись, а место не освятили, как ране бывало-то. Вышел ветряк как ветряк, а жернова не крутит. И стоит по сей день — укор господен.
— И не потому вовсе ветряк не крутится, — подал голос с печи Максим.
— Ась? — уронила голову набок бабка Ульяна, сощурила один глаз, другим — голубым — на Максима уставилась.
— Для ветряка место неловкое выбрали. Надо бы на втором бугре ставить, второй бугор выше. А поставили на первом. Вот ветряку ветра и не хватает... Да, нам в школе так говорили.
— Тьфу! — плюнула бабка Ульяна. — Чтоб ты скис, болтун куричий! Оговорил старуху за мое-твое. Степанида, потачку даешь!
— Со старшими нельзя спорить, — милостиво упрекнула его Степанида Марковна и глубоко вздохнула. — Если ты книжечку ту принесла, доставай, Чеевна. Максим нам почитает, он послушной мальчик...
Бабка Ульяна костлявой рукой выпутала из шали желтую книгу без корочек. Степанида Марковна, крестясь, приняла ее, протянула Максиму.
От страниц книги пахло тенетами, затхлой прелью, будто валялась она под досками пола и на ней спали мыши. Максим спросил, откуда ему начинать.
— А где откроешь, там и читай. — Бабка Ульяна закутала руки шалью и приготовилась слушать.
У Максима горели уши. Он почувствовал, как у него припухли и оттопырились губы, а рот забило слюной. Голыми пятками он елозил по горячим приступкам.
— Ну что ж ты? — сказала Степанида Марковна.
Максим проглотил слюну и ломким голосом начал:
— «Жизнь Иисуса Христа была любовь, дела его были любовь, любовь так же были его страдания и смерть».
Женщины крестились и шелестели губами. Максим продыхнул и продолжал уже громче, спотыкаясь на непонятных словах: — «...видим и слышим, как бедный народ, водимый слепыми и злыми вождями, предпочитает ему, благодетелю своему, разбойника Варавву; слышим, как Саддукеи и Фарисеи, священники и народ, высокие и низкие, ученые и неученые кричат: распни его! видим, как главу его увенчавают терновым венцем...»
В это время вошла Тамара Ваковна, поздоровалась, окинула внимательным глазом всех, кто был в доме. При виде ее Максим захлебнулся, заложил в книгу палец, захлопнул.
— Садись, гостьей будешь, — пододвинула ей стул Степанида Марковна.
— Зашла навестить Максима. Как ты живешь, а?
— Да хорошо, — застыдился Максим и торопливо убрал босые ноги.
— Чего ему? В тепле, ест, пьет, — сказала бабка Ульяна почти сердито.
— Церковные книжки читает? — Тамара Ваковна расстегнула жакетку, строго поджала губы. — А Валерия где?
— Гуляет с Котькой... А давайте мы чаю попьем: как раз собрались, — поднялась Степанида Марковна.
Максиму было неловко, и он забился подальше в угол. Он знал, что Тамара Ваковна пришла не только его попроведать, но и про Сашеньку узнать. Сашенька, младший сын Степаниды Марковны, не женат, офицер, и кругом говорят, что Тамара Ваковна его любит и через это и Ларьке дает отпор. Максим от Степаниды Марковны слышал, что, когда Сашеньку брали на фронт, Тамара Ваковна плакала.
Максим загадал: спросит сейчас Тамара Ваковна про Сашеньку или нет?
Спросила!
— Было письмо, фотокарточки, — с радостью сообщила Степанида Марковна.
Максим слез с печки, взял в тайничке свой ножик и незаметно ушел из дому.
— Эх, ты, — сморщился Ягодкин Кешка, — сидишь весь день со старухами и не знаешь ничего.
— А что знать-то? — насторожился Максим.
— Ларька Типсин медведя убил за Подъельниками.
С медведя уже шкуру сняли и разделили тушу на части, когда прибежали мальчишки ватагой посмотреть на зверя.
— Опоздали, теперь до другого раза, — важно сказал Ларька Типсин и хлопнул ножом плашмя по ладошке.
Максиму Ларька отдал легкие: большущие, розовые, горячие, Максим еле удерживал их за толстое медвежье горло. Он приволок их домой и сказал с радостью Степаниде Марковне:
— Кешке Ягодкину дали печенку, а мне легкие с горлом.
Хозяйка посмотрела на него широкими глазами.
— Снеси-ка, милок, это деду Гавриле Гонохову. Он собаку на дворе держит, а нам ни к чему.
И она отвернулась, ушла. Максим приставил ногу к ноге, рука у него опустилась, и легкие наполовину легли в пыль...
— Сараев, — строго сказала Ирина Петровна, — после уроков зайдешь в учительскую.
Чертенком подвернулся к Максиму Кешка:
— За что?
— За спрос, а кто спросит, тому в нос, — огрызнулся Максим.
— Ну скажи-ы, — мучило любопытство Кешку.
— Тамара Ваковна видела, как я старухам книжку божественную читал.
— Тю-ю, — растянул Кешка, отодвигаясь. — Меня в позапрошлом годе бабка крестить в Старый Каргасок возила, и то ничо не было.
— А я некрещеный и в бога не верю. А читал просто так.
В учительской было тепло, блестело солнце на стеклах книжного шкафа. За столом, на котором он спал в первые дни, сидела Тамара Ваковна и тонким ножичком стачивала красный карандаш. Такими карандашами на делянах и лесосеках маркеры метят торцы спиленных деревьев, а здесь, в школе, учителя делают из них чернила. Красными чернилами они исправляют ошибки, выставляют отметки. А школьники пишут разными чернилами: кто делает из красной свеклы, кто из брусничного сока, а больше из сажи, которую соскребают с вьюшек.
В проеме окна стояла согнувшись Ирина Петровна и раскладывала на подоконнике тетрадки. Руки у нее большие, костлявые, и казанками она стукается о подоконник. Сбоку Максиму видно, как у Ирины Петровны пошевеливается нижняя губа, толстая и обветренная.
С Максимом пока никто не заговаривал, и он понуро стоял и ждал у порога.
— Ты в пионеры готовишься? — Тамара Ваковна продолжала с хрустом стачивать граненый красный карандаш, а Ирина Петровна глянула на Максима через плечо.
— Готовлюсь, — ответил тихо Максим и спрятал за спиной дрожащие руки. — Я это с охотой, как все...
— Мы хотим тебя с полугодия перевести во второй класс, — сказала Ирина Петровна.
«Вот это была бы да!»
— Степанида Марковна что, и молитвы тебя учить заставляет? — подошла к Максиму Ирина Петровна.
— Говорила, да я не схотел...
— Молодец. А книги, какие не надо, зачем им читаешь?
Максим виновато моргал глазами.
— Читал, и все. А верить не верю. А как не читать? Как отказаться? — вспылил он, чувствуя близкие слезы. — Она ведь кормит меня, жить пустила к себе.
Лицо Ирины Петровны, большое, щекастое, в мелких оспинах, подобрело, стало таким, каким оно было в тот день, когда она накормила его пареной морковкой.
— Она женщина, может, и славная, но суеверная, а это тебе, Максим, ни к чему. Понимаешь?
— Понимаю, Ирина Петровна...
— Ну, иди. Я сама поговорю со Степанидой Марковной. Я хорошо с ней поговорю, ты не бойся. Иди.
Но из школы он сразу не ушел — сидел долго в пустом классе, смотрел на серый двор. Потом бестолково по улицам шлялся, забрел за старую мельницу, в густой бурьян. В пожелтевших сухих метелках полыни и черной длинной крапивы копошились жирные воробьи. Он свистнул, швырнул в них палку. Воробьи снялись с шумом и сели на самый верх ветряка.
От ветра за полем, вдали, расшумелся сосняк, а с высоких черемух, с берез облетал скрученный рыжий лист. Неподвижные крылья мельницы скрипели и выгибались.
«Стоит — укор господен», — вспомнил он бабки Ульяны слова. — Старухи навязчивые... Бог! Бог! — Максим злился. — Молитесь себе, а то из-за вас...»
От холода и обиды он сильно дрожал: дырявая одежонка не грела. Мальчик зашел с наветренной стороны, прижался спиной к шершавой тесовой обшивке и долго прислушивался к дрожанию и скрипу заброшенной мельницы.
7— Христос с тобой, посинел-то как? Да где же ты шляндаешь столько?
Такими словами встретила его Степанида Марковна, когда он, озябший и мокроносый, с затуманенными глазами заявился домой к вечеру.
Максим надулся, молча шмыгал носом. Дома была одна Степанида Марковна с внуком. Котька сидел за столом и вычерпывал деревянной ложкой тюрю.
Максим подошел к печи, прислонился щекой к ее теплому боку.
Котька, как взрослый, постучал деревянной ложкой по пустой железной чашке.
— Съел, моя ягодка, скушал? Золотце, умничка, чеченька. Ешь да расти. Папанька приедет, увидит тебя, скажет: «Вот он какой у нас малышок! Большой да послушный». Ешь, родимый...
Она вздохнула два раза кряду, вытерла руки о фартук, маленькие, с тонкими острыми пальцами, села против Максима. В глазах Степаниды Марковны были надежда и кротость, так смотрела она, когда обращалась к богу.
— Была тут, часом, Ирина Петровна... выговаривать приходила. За доброту свою укоров дождалась. Вот она, благодарность людская. Эх-ха, прости нас, господи, грешных...
— Я про церковную книжку ничего никому не сказывал.
От неловкости и какого-то неясного стыда перед Степанидой Марковной язык у него заплетался.
— Я тебе в матери не напрашиваюсь — есть у тебя родная, дай бог ей здоровья и долгих лет! — но коли я в доме своем пригрела, ты должен меня уважать. Кроме счастья-добра, я тебе ничего не желаю.
Максим отвернулся: мутно стало в глазах.
— Школа школой, чему там учат — учись, но и меня, милый мой мальчик, слушайся. Не гневи бога, молись ему. За мать свою, за братишку, за сынов моих, чтобы немцев-злодеев они побили и домой пришли здоровехонькие.
Максим силился не заплакать и тер кулаком глаза.
— Ну, будет, будет... Господь детей не винит, он все им прощает... На иконы не хочешь молиться — в душе про себя молитву твори.
Степанида Марковна взяла его за руку, к столу повела.
— Ешь, что бог послал.
— Не хочу я, не буду... Тетка Полина меня покормила.
— Врешь, поди... Тетка Полина сама зубы на полку кладет.
«Зато уж у вас все есть. Расхвасталась... Жил бы лучше я в школе, ел бы картошку и спал в учительской».
Забрался на печку, лег на живот — читал «Приключения барона Мюнхгаузена». И сразу все позабыл: голод, обиды, укоры хозяйки. Он бы, наверно, не оторвался от книжки, если бы Степанида Марковна не привернула фитиль: так она делала всякий раз, когда вставала в угол перед иконами. Он слышал ее протяжные вздохи, видел затылок с гладким тугим пучком черных волос. В волосах блестела большая металлическая заколка.
Тетя Валерия всегда приходила домой поздно, а тут пришла чуть ли не в полночь. Максим не спал, ворочалась Степанида Марковна — тоже, видать, не спалось. Тетя Валерия вывернула фитиль: от длинного крупного носа на лицо ей упала тень.
— Загуливаешься, — сказала с постели свекровка.
— Вы, мама, не спите?.. А Максим?
Максим промолчал.
— Ирина Петровна, мама, из-за Максима на вас ругается.
— И ты туда же, — завозилась, заохала Степанида Марковна. — Чья бы корова мычала... Загуливаешься, говорю.
— Опять с упреками? — голос у тети Валерии был колючий. — Опять до слез меня довести охота?
Таких разговоров при Максиме еще не было в этом доме.
— Чем зря нападать, лучше спросили бы, где я была.
— Поди, известно...
— Левонтия Типсина старший сын с фронта вернулся, Михайло.
Что-то вдруг сделалось со Степанидой Марковной. Вскочила она с постели растрепанная и, как была в нижней рубашке, кинулась к тете Валерии:
— И как же он? Что говорил? Какие вести привез?.. Боже милостивый!
— Был офицером, раненый: легкое пулей задето. Рана еще живая, не затянуло как следует. Ну и... пришел сразу мне показаться. И зубы дорогой Михайлу замучили: купоросом полощет. Радость, конешно, у Типсиных. Меня пригласил, после работы у них вот и засиделась.
— Не видел ли наших голубей там? Не встречался ли?
— Нет, мама, он был на другом фронте. А вести, мама, хорошие. Наши везде наступают. Войне скоро конец.
— Господь дает — возвращаются помаленьку люди...
Свет в лампе загасили совсем.
Максиму часто виделись сны.
Сны ему виделись разные: и страшные, и смешные, про рыбалку, про кедрачи на пыжинском кладбище. А то ему снилось, как он летал — то с горы, то с дерева. Максим почти всякий раз просыпался и вспоминал, как объясняла такие сны мать. «Во сне падаешь, значит, растешь. Это, сынок, хорошие сны».
От страшных снов, когда падали немцы и наши солдаты под свинцовым огнем или когда гнались рогастые коровы, он тоже пробуждался. Сердце прыгало, и пот выступал на лице. А губы были сухие, как опаленные жаром.
Смешные, веселые сны ему снились редко...
В ту ночь Максиму приснилась мать: она держала Егорку за руку и плакала над чьей-то могилой. Ему было до слез жалко мать, и он все ее спрашивал, чья же это могила и почему она плачет над ней. Мать отвечала, что это могила отца. Мальчик терялся: ведь отца не хоронили на кладбище, его похоронил остяк Анфим в тайге, у далекого озера. Зачем же мать говорит неправду?
Потом, наплакавшись, мать повела куда-то Егорку, о Максиме забыла. Он звал мать, но она не отвечала ему: шла себе, да быстро так, что Максим не поспевал за ней. Тогда он крикнул что было силы: «Мама!» — и проснулся...
В комнате заворочался кто-то: не то Степанида Марковна, не то тетя Валерия. Он полежал с открытыми глазами, повернулся на другой бок и опять заснул. И снова ему приснилась мать, будто он опять в Пыжино, в доме бабки Варвары, сидит за столом с Егоркой. Мать сказала братьям, чтобы они подождали, пока она испечет толстые пышки из чистой муки. Пышки она испекла скоро. Они дымились масляным хлебным паром. Мать положила на стол перед Максимом одну, перед Егоркой другую. Максим взял пышку, перебросил в ладонях, ожегся... И тут он проснулся второй раз в эту ночь, отдернул руку от чего-то горячего. Во сне, оказывается, он сдвинулся с толстой ватной подстилки на горячие голые кирпичи печки — ему и нажгло руку.
Уже светало. Степанида Марковна собиралась выносить пойло корове, на кухне горел светлячок.
— Максим, вставай, по воду сбегай.
Потом пили чай.
На большой перемене Максим, Кешка Ягодкин и Болотов Виска выбежали на улицу. Было ясное солнце без ветра. Горели листья на необлетевших еще осинах. На краю села пели: бабьи голоса забивали мужские.
— У Типсиных голосянку дерут, — сказал Кешка. — Михайло у них вернулся. Бражку пьют. — Кешка поскреб за пазухой.
Давно занялся вечер, а песни у Типсиных не смолкали. Из Каргаска приехал нарочный, привез повестки парням, которым в армию время пришло идти. Отдали повестку и Ларьке Типсину. Бабка Ульяна, заглянувшая к Степаниде Марковне, посочувствовала:
— Забрили — отхороводился... Злились за девок на него многие. Теперь отец с матерью загорюют.
— Все мы горюем, Чеевна, — скупо сказала Степанида Марковна. — Бог сбережет.
В сумерках где-то близко рыдающий пьяный голос Ларьки Типсина выводил:
Пойте, девочки, припевочки,
А мне не до того...— Ох, господи, — вздохнула бабка Ульяна, — грехи наши тяжкие...
8За овином их собралось человек семь мальчишек и девчонок. Скирды ржаной соломы горбами вздымались на бледном, угасшем небе. Пищали мыши. От леса к овину летела птица с коротким туловищем и длинными крыльями. Ребята стали в кружок, Кешка принялся рассчитывать:
— Аты, баты, шли солдаты... Выходи! Манька, тебе голить!
— Всегда этот Кешчишка так рассчитает, что мне голить, — обиделась Манька.
— Ух ты, мымрочка, — потянулся к ней Кешка Ягодкин и ущипнул за щеку.
— Не щипайся, щипучка.
Они играли, пока не пропал интерес к пряткам. На краешек неба высунулась луна и стала взбираться все выше и выше.
— Как ветром снизу ее выдувает, — обмолвился Максим.
— Ты погляди, — дернул Кешка Максима за руку, — баба там с коромыслом и ведрами расшиперилась.
— А вовсе не баба, — возразила Манька. — Это Каин и Авель.
— Да ну вас! — презрительно хохотнул Максим. — Всякую дурь выдумывают. Я у Ирины Петровны спрашивал, и она сказала, что луна — это планета мертвая и на ней никто не живет, потому что воздуху нет.
— Побожись! — подступил Кешка.
— Вот еще, — отвернулся Максим. — Ты как Степанида Марковна: она без божбы слова не скажет.
Они возвращались в село огородами молча. Максим спросил Кешку:
— Когда твой отец нас на рыбалку возьмет? Ты все хвастался, что возьмет, да, наверно, прохвастался.
— А хоть когда...
В субботу они собрались на пески, где неводила бригада Кешкиного отца. Степанида Марковна нашла старый Сашенькин дождевик. Плащ Максиму был велик, но мальчик взял его: хоть будет укрыться чем на случай дождя.
Максим в ворота, а навстречу — усталая, запыленная Манефка Пылосова, с мокрыми волосами из-под платка, с сумкой на лямках. Увидала — и прямо к нему, а он растерялся: вот диво! Он знал, что она уходила в Большие Подъельники поступать в пятый.
— Снимай сумку да садись вот сюда, — показал Максим на бревешки, привезенные на дрова Степаниде Марковне.
Манефа мешок не сняла, но присела.
— Домой иду, на пока отпустили... Отца в Каргасок увезли, за растрату, наверно, посадят. Мачеха заболела, лежит... Калиска пишет, что одна она с домом совсем умыкалась.
Манефа отерла концом платка пот с лица, на Максима она не глядела: взгляда его избегала.
В мыслях Максима вставали пыжинские картины: лицо Ивана Засипатыча, первая ночь на Шестом, сопенье Пылосова и протестующий голос матери. И собственный крик Максима средь ночи, и ругательства Пылосова, его хромающая фигура, уходящая в белых исподниках из барака в дом деда Зиновия. И Манефа вспомнилась — в тот первый раз, когда он увидел ее рядом с Калиской. И потом, когда Манефа сама пришла к нему в гости и он угощал ее картошкой, жаренной на плите ломтиками. И чтение сказок, и книжка Пушкина, подаренная ему в дорогу... Манефа учила его читать, и разве это забудешь? И остров Осиновый вспомнился, ночь, когда они шли по песку, а в осинниках кричал филин. Протока, лодка... Манефку — жалко...
— Теперь в школу тебя не отпустят, — сказал грустно Максим, комкая дождевик. — А мы здесь постановку готовим. Интересную! Я там старика Савватея буду показывать. Правда!.. И в Большие Подъельники мы пойдем.
— Не пустят — я тоже тогда из дому уйду. Как ты...
— И уходи! — обрадовался Максим. — Не пропадешь, не думай. Мне вон колхоз помогает, а я работаю.
— Мужик. — Манефка прикрыла ладошкой рот, сощурилась на Максима. — У тебя конопатки меньше стало заметно. Хи!
— Просмеиваешь? Ну ладно, я на тебя не дуюсь, не маленький. — Голову поднял, нос наморщил, глаза хитрущие-хитрущие стали. — Холода начались, а конопатки весной расцветают. Подожди до весны: такой же буду, как был.
— А знаешь, знаешь, — резко к нему обернулась Манефа. — Тетки Катин мужик, Костя Щепеткин, дезертир оказался! Бакенщик Зублев поймал его на покосе.
— Вот это да-а, — изумился Максим и встал с бревешек. — Как же тетка Катя жить теперь будет?
— Пойдешь со мной к Дергачам?
— Манефка, я бы, знаешь, с радостью, да меня там ребята ждут. На пески к рыбакам едем, на тони...
Манефа пошла одна, и Максим почувствовал печаль и досаду в душе. Он догнал ее, забежал вперед.
— Ты не сердись, не дуй губы... Мы с постановкой... в Подъельники. Ты приходи.
И когда она уже далеко отошла, улыбнувшись ему на прощанье, он закричал, поднимая высоко руку:
— Приходи-ии!
9В первый год войны сосновский колхоз выделил девять лучших своих рыбаков, снабдил их снастями, ловушками, и эта особая рыболовецкая бригада добывала теперь рыбу для фронта.
Главным в бригаде был Кешкин отец — Микола Ягодкин. Его бригада уже четвертый год в любую погоду — с весны до весны — рыбачила на самой Оби, по протокам, озерам — пойменным пурликам. Таких бригад, как бригада Ягодкина, в те годы по всей нарымской земле было не счесть. И рыбки они вылавливали — осетра, стерляди, нельмы, сырка и всякой другой — множество.
Кешка привел Максима и Виску Болотова в бригаду отца, когда рыбаки выбирали из реки большой стрежевой невод — снасть в пятьсот метров длины и десять метров глуби.
Огромной дугой выгнулась на воде длинная цепь поплавков. Вот рыбаки выбрали тяги невода, впрягли в них пару лошадей, сами подставили под бечеву плечи, наклонились вперед — чуть не легли плашмя своими телами на песчаный берег. И пошел незаметно сужаться круг, тесня и ограничивая бег рыбы. Мокрые, в заскорузлой от рыбьей слизи одежде, с побагровевшими от натуги лицами, почти касаясь песка коленями, рыбаки похожи были на бурлаков. Бригадир-уставщик Микола Ягодкин глянул хмуро на ребят, те поняли, дружно ухватились за веревки, вместе со всеми натужились, потянули. У Максима аж пальцы заныли, потом глаза заело.
Самое интересное началось, когда стали выбирать улов. Большущего осетра выволокли из мотни, оглушили увесистой колотушкой — задрожал острый хрящ носа, хвост изогнулся, с силой расшвыривая мелкую рыбу. Осетра понесли вчетвером, бережно уложили в отсек неводника, прикрыли травой, а сверху еще брезентом. Довольство и радость осветили лица людей. Бригадир Ягодкин в забывчивости провел по губам ладонью, измазал рот слизью, весело чертыхнулся и сплюнул:
— Язва! Измазался рыбьей соплей... — И громко скомандовал: — Шабаш. Обед, мужики! Складывай рыбу, я пошел костер разводить.
— Тятька всегда веселый, когда осетра большого поймает, — подмигнул приятелям Кешка. — А на работе шибко изматывается. За день-то они, рыбаки, набродятся до икоты, до ревматизму... Тятька скулит по ночам. И утром, как станет бродни свои надевать, так морщится, будто оса его укусила. В коленках трещит...
— Работнички! — окликнул ребят бригадир. — Живо дрова собирать на костер.
Сидя у большого костра, Максим глядел в двухведерный котел, откуда нестерпимо вкусно пахло сластящим рыбьим жирком и упревшими хрящами, в работе он сильно проголодался. Из котла высовывались хвосты, плавники, головы с белыми вылезшими глазами, перемещались от кромки к кромке золотистые пятачки.
Котел сняли с огня.
Рыбаки развязали мешочки, вынули ложки и черный помятый хлеб. Ягодкин отломил кусок своему Кешке, с Максимом поделился древний старик Санаров, с Виской Болотовым — Левонтий Типсин.
Левонтий после увечья на Васюгане, когда ружболванку сплавляли, когда его друг Андрон Шкарин погиб, с месяц в больнице лежал, в Каргаске, а после в Сосновку вернулся — в бригаду к Миколе Ягодкину.
Ребятам сделали ложки из бересты и палочек. Они смирно сидели, вперед старших к котлу не лезли. На что у Кешки отец тут, и Кешка терпел.
Начал Санаров дед, за ним зачерпнул бригадир, за бригадиром Левонтий, остальные четверо рыбаков. Потом уж, вытягивая шеи и привставая, стали таскать самодельными ложками Кешка, Виска, Максим. Так и распределились, и никто не мешался, никто не лез вперед другого.
— Ух, наелся, как бык, не знаю, как быть: дай бог отваляться, — сказал дед Санаров и облизал ложку.
— У меня тоже аппетит — ем, пока шапка не слетит, — икнул Микола Ягодкин. — Нажабился, как гусь, — аж по самый язык.
Бригадир откинулся на песок у костра.
— Отдохнем — покурим, вздремнем. — Он прикрыл рукою глаза и широко зевнул.
Левонтий табачным дымом поперхнулся, в ладошку закашлял, побагровел лицом.
— Видать, с перепою, сердешный, — заметил ему Санаров дед.
Прокашлявшись, Типсин Левонтий губы обтер, помотал головой:
— Да уж потешились эти два дня: выдули бражки бочонок... И радость и горе. Один сын возвернулся, другой ушел. А што поделаешь? Война, змею добивать надо — башку размозжить, чтобы больше не подымалась.
— Ларька — бедовый парень, — подал голос дремавший Микола Ягодкин. — И на фронт уходил с песнями веселыми.
— Што Михайло-то сказывает? — Санаров ложку в мешок положил, мешок завязал. — Видал я его, да ладом не поговорили — некогда было.
Левонтий окутался дымом, кепку на голове перекинул с жеваным козырьком.
— Я раньше думал, что мы по Чижапке, в березняках, всего натерпелись: и лихо было, и голодно, и пуп трещал. А Михайлу послушал — э-ээ, думаю, у нас цветики были! А он сколько смертей видал, сколько калек... Самого продырявило, не знаю и выжил как... Конину мерзлую ел, воду с кровью из речек пил.
Левонтий небритую щеку пальцами тискал, как будто зубная боль его мучила.
— Да, — кашлянул дед Санаров. — Зверь такого с человеком не сотворит... Фашисты.
— Скоро им крышка, всех гадюк передавим...
Типсин Левонтий в огромную горсть сухого песка зачерпнул, бросил в костер: угольки затрещали, защелкали.
Максим, когда разговор завязался, сидел за широкой спиной у Левонтия, а потом перешел на другую сторону и Левонтию в рот глядел. Левонтий березняки чижапские вспомнил, где ружболванку они кололи, и у Максима теперь все мысли, все думы вокруг Чижапки вертелись. «Ведь там и дядя Андрон был. Там, там! Спрошу».
— А вы про бондаря Шкарина знаете? Он с фронта пришел и сразу туда уехал, в Селивейкино, на Чижапку.
Левонтий голову к нему вскинул, глаза оживились.
— Ты откуда, подгруздок, знаешь его?
— А мы с ним... А он у нас жил, еще когда в Пыжино...
Типсин Левонтий кивнул, будто поклон отвесил.
— Андрона Шкарина как же не знать: был он у нас бригадиром тесщиков, на одних нарах с ним спали...
И Левонтий рассказал, как утонул Андрон в ту ненастную, темную ночь на Васюгане.
— Таких людей, как бондарь Андрон, не забудешь. Партийный человек, — вздохнул Левонтий, доставая кисет. — Сейчас в Селивейкино новый начальник, я слышал. Хорошо об нем говорят. Народу еще понаехало. Болванку по малой воде неводниками вывозят, а дальше она по Оби на баржах идет... Михайло мой сначала хотел туда, в Селивейкино, да я насоветовал в нашу бригаду.
— Рыба фронту тоже нужна, — сказал Микола Ягодкин. — И рыбаков мы здесь недосчитываем. Так что...
Максим, сам того не замечая, яму большую в песке вырыл руками, пока Левонтия слушал. Хотелось ему мать сейчас повидать да все ей пересказать, что он тут услыхал о дяде Андроне. И почему-то заплакать ему хотелось, и чтоб кто-нибудь его пожалел — большой, сильный и добрый, как дядя Андрон.
— Костер прогорает, — тихо сказал Максим. — Дров пойду соберу.
10Дров они натаскали, расшевелили огонь в костре. Микола Ягодкин всхрапывал на подостланной брезентушке. Дед Санаров с Левонтием, лежа голова к голове, все разговор продолжали. Мальчишки опять потихоньку пристроились к ним.
— Раньше вот в этом месте прямица была, острова не было. Потом песку набросало, тальник валом накатился. Обь, она, паря, творит дела: берега роет, из стороны в сторону мечется. Капитанам трудно по ней пароходы водить.
— Ты в прежние годы тоже ведь рыбу здесь лавливал? — спросил Левонтий.
— Господи боже! — охнул старик, встряхиваясь, потирая пальцами сморщенный подбородок. — И рыбалил, ну как же! А больше жизнь моя проходила вокруг скотины.
Санаров был нарымский, из старожильцев. Отсюда на той стороне Оби стоит за островом, на протоке Пего, старожильческое поселение Ильино. То самое Ильино, близ которого бакенщик Маковей Зублев поймал дезертира Костю Щепеткина. Оттуда и родом был дед Санаров, там жил, да после смерти своего отца, который вытянул ровно столетье и еще один год и которого называли в селе «долговекий», перебрался в Сосновку.
— Мой отец, — говорил Санаров задумчиво, — захватил время, когда здесь продольных пил не было и тес кололи. Выбирали для теса ели прямослойные, чтоб сердцевины не было. Попадется какая кульбочка, нарост — ни-ни! Не брали. Дома строили крепко, больше все в два этажа. Это для форсу, наверно: народ в Ильино издавна завидущий жил. — Санаров тихонько рассмеялся, провел пальцами по губам.
— Слыхал, гужеедами вас называли, — сказал Левонтий.
— Да, потому что извозом раньше ильинские занимались. Колпашево город на полпути к Томску от нас лежит. При царе от Томска до Колпашева народ в армию брали, а уже от Колпашева ниже не трогали: был такой указ. Ну, колпашевские всех нас большой матушкой крыли...
В этих местах раньше купец Радилов держал стреж-песок, невода. Пойманную рыбу, помнит Санаров, в «сад» садили: выбирали глубокие озера-пурлики с чистыми берегами. От невода живую рыбу переносили на холщовых носилках. И нельму и стерлядь в озера-«сады» садили. Купец Радилов сторожей ставил, чтобы «рыбу блюли». Зимой эту рыбу ильинские «гужееды» за пятьсот верст в томские рестораны переправляли. За извоз с пуда рыбы платили по сорок копеек. По пятаку купец еще накидывал, когда подводы гоняли по верховой дороге — яром, до ледостава. Самая муторная дорога была — верховая.
— По верховой-то дороге сам и не едешь, все больше бегом бежишь. Восемь подвод, а ты за ними. — Санаров отодвинулся от огня: костер сильно уж разгорелся. — Тулупы наденем — на них зипуны. На извоз в чирках ходили, носки поддевали, вязанные в четыре иглы, стельку сенную клали. Токо в чирках и ездили. Пимы на морозе-то не гнутся: в них станок — двадцать пять верст — пройдешь и лоб мокрешенек. Наледь когда — тоже не дай осподь! Обмерзнут ноги — как колотушки.
Лицо старика просияло:
— А лошадушки были — ах, милые, ах, болезные! Загнать их было трудно. На праздник надо куда поехать — выпьешь кружку для весельства — и садись, и пошел. Кнута не надо! Кнута коню не показывай. А если не сдержишься, стебанешь, тоды держись. Из шкуры готов выскочить конь, как несется! Едешь — бог ты мой неладный! — душа не твоя...
Левонтий слушал — голову на руке держал. И ребята не горготали и тоже вслушивались в неторопливый рассказ Санарова. И хорохористый Кешка молчал, и это Максиму нравилось.
— Раньше лис на конях гоняли: сминали, застегивали. Об рождестве наст еще слабоват: лисе-то рука бегать, коню — впролом. И то настигали... Крепкий наст великим постом живет, в апреле.
— Говорят, тут и прежде на пушного зверя промысел заркий был? — спросил Микола Ягодкин, поворачиваясь к говорившим.
— Али не спишь ты? — спросил Санаров. — Как же, охотничали. И я раз было с собакой занялся — колонков добывал. Из нор зимой топором вырубали. Иную нору рубишь, рубишь, аж земля искрит — мерзлая. А то на дерево забежит — силком-петлей сымешь... Колонок — пантюха, а горностай — хитрющий. Пушного зверя и раньше и теперь только, батюшка, дай... Купец все ж таки жадный был. Жадовали купцы, точно! Паузки в протоках топили — так нагружали. Прежде в Томск — изволь радоваться — баржи на себе спроть течения тащили.
— На извозе помногу ли зарабатывали? — спросил Левонтий.
— Коли выгоды не было б, не ямщичили бы... А кто и впустую гонял.
— Пропивался, што ли?
— А то! В Томске долго боялись задерживаться: и постой дорогой был и соблазнительство. Из-за сена с барыгой споришь, храпом храпишь, а он, подлец, ни на гривенник не уступит. Неча делать, берешь сенцо-дрянцо и втридорога... В извозе иные загуливали. По кабакам да бардакам пойдет — чистый-гладкий оттуда выходит... Пятака не останется.
— Забава! — перемигнулся Левонтий с Ягодкиным. — И ты, поди, по бардакам — было дело — хаживал?
— Нет, я по этим местам не гулял. — И так это дед твердо и ясно сказал, что никто из мужиков не хотел больше над ним вышучивать. — Тяжелый был труд. Пятнадцать ден отседа до Томска ходили на путных конях. На худых — погинешь. Не задерживались средь дороги. Токо так и осиливали пятьсот-то верст. — И опять лицо Санарова будто омолодело. — А лошади ж были! Какой молодой, мало объезженной, удавку на морду наденешь, так она бьется — кровь из роту брызжет. Дикие лошади были! Оброть не дает надеть, пока не намучает тебя вдосталь. Нагульные кони! И потому, что травы у нас на Оби — нигде таких трав больше нету.
— Может, и есть где, да мало, — подтвердил Левонтий.
— Резунец-осока — разве это трава? — остановил немигающие глаза Санаров. — Я травы всякие знаю. Пырей — известно. Маренник — мелкие, душистые, от самой земли листочки. Пользительная трава для скота. Духмянка — это, выходит, мята. Лягушатник всегда сырой, большелистый, плохо сохнет. Лук соровой. Белоголовник — в чай хорошо. Красноголовник, визиль — для скота наедистые, для лошади — нет... Лошадь, которая чистого визиля наестся, раздуется, аж подбрюшник врежется. А маленько пройдет, промнется, глядь — подбрюшник ослаб. Для лошади этот визиль, что по мне белый хлеб супредь черного: пышный, мягкий, а толку мало. Овца — бездельница, ей в пору визиль. А лошадь — работница.
— А стерляди как? До черта брали, поди? — приподнялся и сел Микола Ягодкин.
— Против нынешнего — куда! Стерлядь из рыб рыба. Ее понимать надо, повадки ее знать хорошо. Стерлядь идет большинство край саба.
— Ну, ясно, — кивнул бригадир, — это где сор несет, кору, щепу, обломки.
— Стерлядь любит одну воду. Песошная вода — с песков, ярная вода с-под яра бьет. И вот где две этих воды сходятся, там и стерлядь ищи.
— Так и есть, — проговорил бригадир, прикуривая от уголька.
— К зиме стерлядь, осетёр ямы ищут. Рыба эта в глубоких ямах ложится толщиной в несколько аршин — столь ее набивается. Рыбаки таки ямы раньше сплошь находили. Завезут якорь, бросят — он оседат, оседат и глубоко уйдет. Выходит, стерлядь зашевелилась. Это называлось «ямы ломать». Как лед отолстеет, так и «ломают». Иной раз у стерляди пошевол сам по себе бывает... Ямную стерлядь от всех отличишь: порезы на ней, рубцы. Слоями она ложится, друг дружку секет...
— Все-то ты помнишь, — подивился Левонтий Типсин. — А моя голова после увечья на Васюгане совсем дурная стала. С маху спроси чего — не скажу.
— А я вот думаю: будь народу у нас поболе, и мы бы могли фронту вдосталь свежую рыбу давать, — сказал бригадир. — Тоже бы так вот: поймали — и в озеро. К глубокой осени и зимой вылавливали бы. А тут не успел поймать — вези на засольню.
— Встали? А то забеседовались, — с кряхтеньем поднялся старик Санаров, потирая о плечо ухо.
Микола Ягодкин повернул лицо к солнцу.
— Дадим, поди што, еще две тони...
Рыбаки пошли набирать невод, ребята взялись за котел, потащили к воде, чтобы отчистить травой с песком. В воздухе было сыро, пахло близким дождем, все с тем же молчаливым упорством ныряли во влажной хмари тонкокрылые чайки, косо валились набок тяжелые мартыны.
Максиму Кешкин отец набросал в развернутый дождевик окуньков, ельчиков, ершиков, кинул две щуки.
— Покажи-ка ладошки, — сказал бригадир.
Максим протянул руки: они были в мозолях, изрезанные веревками.
— По ладошкам всегда узнаешь, как человек работал, — улыбнулся скупой улыбкой Микола Ягодкин. — Рыбу ты сам наловил, старался.
— Да много мне, дяденька, — сказал Максим, вытирая нос.
— Бери, бери, не стесняйся. — Бригадир сам завернул ему дождевик.
— Ты к нам еще приходи, — покашлял Левонтий. — Надо будет — всегда приходи...
Максим сильно замерз, до дрожи, до посинения, потому что с утра, не переставая, сыпал мелкий дождь-сеянец. На ум приходила Ларькина частушка: «Эх, сыпала-посыпала погода сыроватая...» Нет больше Ларьки в Сосновке — уехал далеко, на фронт, на войну. «Поди, будет и там вспоминать Тамару Ваковну...» А ему вот, Максиму, жалко Манефку. Уж так жалко, хоть плачь. Большая, знать, у Ивана Засипатыча растрата. Жульничал, муку таскал, а на мальчишках отыгрывался. До сих пор без злости не вспомнишь, как он руки Максиму с Пантиской крутил, за уши драл. За что про что? Горсти не брали чужого. Уж так: отольются тебе, Иван Засипатыч, мальчишечьи слезы.
Максим выбрался из-под яра, дождь-сеянец выблестил черные крыши домов, затянул мокрой марлей сосновский лес за деревней. Мокнет картофельная ботва на пустых огородах, копешки сена на стайках, не видно людей. Осень, унылая серая осень. Сквозь мелкий дождь пробивается дым, идущий из разных труб: из кирпичных, глиняных, круглых жестяных, унылая тишина сковала село.
В проулок, по которому шел торопливо вымокший и озябший Максим, высунулась одним углом чья-то банька. Она стояла за изгородью в конце огорода, из маленькой трубы, которую венчал большущий черный чугун с выбитым дном, выползал на свет божий — в хмарное небо — дымок. Пройдя эту баньку, Максим покосился и увидел возле баньки, у распахнутой настежь двери, трех братьев немцев: Манеля, Давыда, Егора.
Двое из них сидели и чистили сваренную в мундирах картошку, а младший, Манель, расставив короткие ноги, что-то вытаскивал из мешка, запустив в него руку. «Ходил христарадничать, побираться, — подумал Максим. — Манель с этим мешком всегда ходит».
Братья казались жалкими, серыми птицами, которых в холодный день выгнали из тепла. Взгляды братьев спрашивали: «Чего ты несешь? Поделись с нами». — «Немчурята. Ишь, присуседились. Чья ж это баня? Серякова, что ль?»
Сначала Максим подумал о них как-то равнодушно, а потом ему стало вдруг жалко их. «Вот подойду и дам вам рыбешки. Небось обрадуетесь, я уж знаю... Рыбу отдам, а что Степанида Марковна скажет? Сашенькин дождевик я в слизи, в чешуе вымазал. Будет ругаться... Да она и ругаться-то не умеет: начнет говорить — как молитвы свои напевает. Уж лучше бы изругалась когда, построжилась, как бабка Ульяна. А принес я тогда медвежье легкое — так заставила собаке бросить».
Он повернул к баньке. Братья немцы тотчас же разогнулись, уставились на него бледными, немигающими глазами.
— Здрассте.
Ему не ответили, только пошевельнулись все трое, как огородные пугала от легкого ветра.
— Рыбы вам дать?
И опять ни слова: лишь глаза беспокойно забегали.
— Да я не вру. Чо мне обманывать вас? Нате вот — жарьте, варите, а я с рыбаками наелся.
Максим взял пук соломы, натрусил на полок в бане — вывалил рыбу, а Сашенькин дождевик выхлопал. Немцы все стояли потупившись. «Не верят, что ли? Ну и не верьте...» Он направился в узенькие воротца, но тут старший из троицы, Давыд, поймал Максима за руку, потащил назад. Взял у Манеля мешок, выхватил из мешка хлеба ломтик, надкусанный, протянул Максиму.
— На, на. Спасэбо. Ми отчен рат!
— Да ну вас! — отмахнулся Максим и застыдился. — Ешьте сами... Вот скоро мы ваш Берлин накроем... «катюшами»!
Максим озорно хлопнул Сашенькиным плащом. Рука Давыда с куском повисла вдоль тела, на глазах слезы блеснули.
— Берлин не наш... Мы там не жиль!
Максим не пошел в воротца, а перескочил изгородь махом. Отчего-то ему сделалось очень стыдно и тоскливо.
Он положил Сашенькин дождевик в сенцах и вошел в дом. Дома была Степанида Марковна и бабка Ульяна в своем неизменно черном широком платье и шалью на узких плечах. Бабка Ульяна усаживалась, угнездивалась на табуретке к столу. На сморщенный лоб выбивались редкие сивые волосы.
Степанида Марковна обласкала мальчика взглядом.
— Намочило тебя дождем, поди-ка зуб на зуб не попадает?
— Не сахарный, чай, не размокнет, — сказала бабка Ульяна, и это Максиму понравилось больше, чем воздыхательный голос хозяйки.
Что удивляло всегда Максима в бабке Ульяне, так это ее глаза: голубые, все понимающие; от них нельзя было утаить ничего.
— Надобывал рыбы? — спросила бабка Ульяна.
— Рыбаки ведь ловили, а я помогал... Ухой кормили в бригаде, — посиневшими губами улыбнулся Максим.
— Выбей нос, а то девки любить не будут.
Максим поперхнулся и раза четыре подряд чихнул.
— Будешь ночью бухыкать, — предрекла старуха.
— Ты посиди, Чеевна, — встала Степанида Марковна. — Час пришел мне с хозяйством управляться, а управлюсь, вечерять будем...
В тот вечер он улегся спать рано. Ему приснилась Тамара Ваковна. Она долго смотрела с порога на увеличенный портрет Сашеньки, потом заморгала, захлопала своими длинными ресницами, и на ее красивых глазах заблестела слеза... Максим пробудился и понял, что плачет Котька. Тетя Валерия его утешает, целует, а Степанида Марковна говорит, как говорила в тот вечер, когда тетя Валерия поздно пришла от Типсиных:
— Ребенка забыла. Мальчику ласка нужна. А тебя вечерами домой дождаться нельзя...
Тетя Валерия не отвечала свекровке, только вздыхала. Максим до утра не мог больше заснуть. А ведь так спать хотел — глаза слипались.
Дождик-сеянец все шебаршил по крыше, скреблись где-то в подполье крысы, и мальчик подумал, что хорошо бы на крыс поставить капкан.
11Обильно легли на землю снега, и после осенней серости, скуки трудно было привыкнуть к их радостной белизне.
Постепенно промяли тропы, проложили дороги на луга и в тайгу, стали скрипеть, тащиться воза с сеном; везли на подводах дрова, строевой лес, березняк, клепку. Окрепнул лед на озерах, и потянулись туда розвальни с коробами: рыбаки из бригады Миколы Ягодкина везли фитили, морды, топоры, пешни, саки, а назад — крупного карася, покрытого инеем, с застекленевшими выпуклыми глазами.
Максим по дороге в школу разбегался под горку и катился на своих деревянных подметках, как на лыжах. На крутых спусках его вертело, раскручивало, он падал и разбивал нос. Но разве можно было удержаться, чтобы на виду всех мальчишек, девчонок ухарски, с ветром не прокатиться с горы?
Однажды пришел к ним Гаврила Гонохов. С мороза трахомные глаза сильно слезились, он вытирал их желтой скомканной тряпочкой. По привычке старых людей старик низко, почтительно поклонился Степаниде Марковне, отыскал глазами Максима, поманил его пальцем.
— Тебя мне и надо. — Он сбросил из-за спины мешок — полупустой, перевязанный посередке обрывком дратвы, склонился и вытащил черные пимы-самокатки. — На, — подал он самокатки Максиму, — мать привет переказывала и пимишки велела отдать.
— Да ты садись, — усадила его на табуретку хозяйка. — Погрейся, поговори.
— Бесперечь все тебя вспоминает, мать-то, — продолжал старик, поглядывая на Максима, у которого глаза от новеньких черных катанок разгорелись и щеки зарумянились. — Сказал ей, что ты учиться стараешься, утешилась... Братишка здоров, озорничает: стекло от лампы у бабки Варвары разбил. А к лампе стекло трудно сейчас достать...
— А что ж Иван Засипатыч? Где ж он? — спросил Максим, прижимая мягкие катанки к животу.
— Зять мой сидит, — неохотно ответил старик. — Я ему не судья. Не судья!
— А Манефка в школу вернется? В Подъельники?
— Бог ее знает... Просила сказать: привет Максимке, и все.
Он еще посидел и ушел.
Степанида Марковна взяла у Максима пимы, подавила носки и пятки большими пальцами.
— Крепкие, черные. Носи на здоровье. Видишь, ты хорошо попросил бога, и он обновку тебе послал.
«Никакого бога я не просил. Выдумывает».
Максим весь день пробегал в новеньких самокатках: ноге в них было тепло и мягко. Мальчишки разглядывали его пимы: у них таких не было. У них были пимы серые, пестрые, скатанные из разной шерсти. Черные пимы только у Виски Болотова, но они у него подшитые, старые.
Максим с гордым видом поднимал ноги, когда шагал по улице: пускай видят. В тот день он обошел все закоулки.
Заявился домой он поздно, но никто не стал его оговаривать: будто в доме все понимали, что человек, заимевший новые катанки, должен вволю набегаться. Он снял пимы: они были сырые, тяжелые. «Надо их просушить хорошо-хорошо. Положу-ка их в русскую печку». Максим отодвинул заслонку: несло ровным и вольным жаром. Угольков не было, не светились нигде.
Среди ночи Максима начало мучить удушье, он проснулся от голосов и едкого чада. Как ветром сдуло его с печи. В полумраке Степанида Марковна, в ночной рубашке, ругаясь и охая, топила чадящие Максимовы валенки в шайке с помоями.
— Как же тебя угораздило? Да чтоб тебя шлепнуло. А ба-а-тюшки! Сгорели, как есть сгорели: одни голяшки остались.
В приоткрытую дверь дуло холодом. Пахло паленой шерстью. Из шайки торчало то, что осталось от новеньких катанок. Тетя Валерия обняла мальчика.
— Обойдемся как-нибудь, прозимуем... А матери ты ничего не пиши, не расстраивай.
Несчастья на этом не кончились.
Утром Максим слазил в подпол, а крышку захлопнуть забыл. Он стоял боком к печке, чистил картошку, думал о своем горе, о том, что сегодня опять идти ему в школу в деревянных «бухалах». Ребята ведь обязательно спросят, куда он девал свои черные катанки. Он им скажет, что они сгорели... Максим обернулся и в ту же минуту увидел, как Степанида Марковна провалилась в открытый подпол...
Слабое шевеление и стоны слышались из глубины. Бросив картошку, нож, он нагнулся над темной дырой подпола.
— Степанида Марковна... Тетенька!
Сквозь стон услышал:
— Смотри, чтобы Котька не свалился... да позови тетю Валерию. Скорее, она у колодца...
Бежать к колодцу ему не пришлось: тетя Валерия как раз вошла с ведрами.
— Что тут опять случилось? — спросила она с тревогой, глядя на перепуганного Максима.
— Степанида Марковна... в подпол упала.
— Ну вот еще, — слабо проговорила тетя Валерия и бросилась к открытому подполу.
В этот день Максим первый раз не пошел в школу.
12Тетя Валерия, осмотрев Степаниду Марковну, сказала, что у нее сломаны нога и ребра. Нужен был врач, больница, а больница в Больших Подъельниках. Она накинула шаль, пальто, побежала в колхоз лошадь просить.
Хозяйка стонала, Максим к стенке прижался, губы кусал. Степанида Марковна на кровати лежала в пимах, пучок волос у нее рассыпался, заколка блестящая выпала. Платок с головы на шею сполз, а лоб был в синей известке. Когда она в подпол падала, то задела ведерко с гашеной, синькой подкрашенной известью.
Котька заплакал, разбуженный стонами, охами.
— Забавь его... Одень...
Максим взял на руки тепленького полуголого мальчика, прижал к себе.
— Не плачь, не плачь. Я тебе самолетик сделаю...
— Одень... обуй... На кого ты теперь останешься, внучек мой родненький?
Бухнули двери — пришла тетя Валерия, за ней шагнул тяжело Полковников. Толстые пимы он обстукал один об другой, пригнулся, чтобы пройти за темную занавеску второй половины дома. Помог там надеть на Степаниду Марковну свой председательский разъездной тулуп, нагретый у печки.
Максим обувал Котьку на кухне, председатель к нему подошел, скрипя половицами, за ухо взял мягкими пальцами.
— Провинился ты шибко, Максимка. Уши тебе надо надрать, — строго проговорил председатель, а глаза у него были добрые под густыми белыми бровями.
— Я нечаянно... Картошку чистил...
— Да, вот незадача, — дыхнул Полковников. — А у меня коня с кошевой бригадир в Каргасок угнал. Придется на этом черте тащиться.
В широкие сани был запряжен огромный рогастый бык по кличке Шакал.
— Уж не взыщите, Валерия Яковлевна, — слышал Максим председательский голос с улицы. — Вам бы я всей душой, вы мне как дочь родная. Но на дворе ни одной клячи нет. Как есть всех коней разогнал спозаранку.
— Не разобьет он дорогой? — тревожилась тетя Валерия, косясь на Шакала.
— Я ему, черту, дам! Я ему всыплю! — начал строжиться Полковников.
— Пожалуйста, осторожнее, — попросила тетя Валерия, когда бык тронулся, заламывая к ногам рогастую голову.
— Довезу, не беспокойтесь. — Председатель стал на передок, цыкнул: по длинной спине быка прошла нервная дрожь. — Я т-тебе, нечистая сила!
Степанида Марковна что-то пробормотала сквозь стон.
Тетя Валерия вошла с улицы, села к печке не раздеваясь.
— Мама, а бабушка бухнулась? — тоненьким голоском сказал Котька. — Бабушка наша теперь помрет?
— Да что ты, сынок, что ты! Бабушка наша полечится и вернется.
Тетя Валерия была расстроена и печальна. И в то же время в ее глазах светилось что-то довольное, тайное.
— Мы теперь двое взрослых, и нам все хозяйство вести.
Она замолчала, ожидая, что скажет Максим.
— Я все стану делать. Я даже в школу не буду ходить.
— Дурачишка, этого от тебя никто не требует.
Тетя Валерия была в этот вечер в клубе и пришла домой не одна — с Михайлом Типсиным. Максим уже видел Михайла Типсина — в школе, совсем недавно, когда Ирина Петровна пригласила его помочь ей лозунги к празднику написать.
Ирина Петровна тогда бегала, суетилась, толкла мел, разводила его с молоком, вся вымазалась, но была очень радостной и веселой. Склонившись к столу, Михайло писал на красных щитах большие белые буквы. Буквы выходили не все одинаковые, с разным нажимом и разным наклоном, но были такие пышные, белые, что Максиму казалось, будто их написали сметаной. Хотелось провести пальцем по свеженаписанному и слизать языком. Ирина Петровна благодарила, а Михайло хмурился, покашливал в сторону и говорил:
— Плохо, да не умею лучше. Вы бы уж сами...
Сейчас Михайло прошел и сел по-свойски к столу, застланному чистой отглаженной скатертью. Сидел, откинувшись к белой стене, заложив ногу на ногу. От яркой лампы на хромовые сапоги Михайлы падал огонь и отражался квадратиками. На нем была чистая гимнастерка без лишней складочки, ремни были, ордена и медали. Сам он гладко выбрит, причесан. На смуглое лицо его падала тень от железного абажура.
Михайло не улыбался, и Максим объяснил это по-своему: у Михайлы Типсина в верхнем ряду железные зубы, покрытые каким-то зеленым налетом, будто на них посыпали купоросу. Наверно, Михайле стыдно показывать свои зубы, вот он и не улыбается.
Максим почувствовал, что он рад видеть этого человека. И Михайло будто ему обрадовался: улыбнулся углами рта, не растягивая губ.
— Пришел гулеван, — сказал Михайло басисто и выдохнул изо рта ароматный папиросный дым.
— Я никуда не ходил, весь вечер дома.
— Он сегодня у нас домовничает, провинился, — ответила тетя Валерия и, заметив, что Максим нахмурился, добавила: — Ну, ничего, ничего.
Нога Михайлы, закинутая на колено, качнулась: задрожал на ноге блестящий квадратик света.
— Это ты подле меня все крутился, когда я лозунги в школе писал? — Михайло с улыбкой в глазах посмотрел на него.
— Я... Занятно мне было.
— Он у нас любопытный. Много читает и хорошо учится.
Были в глазах у нее ласковое участие к Максиму и что-то еще такое, чего не мог объяснить мальчик. Она была жаркая, очень румяная, как после бани или вина. И улыбалась большим своим ярким ртом.
— Вы давеча так интересно рассказывали...
Максим заметил, как заблестели ее глаза, устремленные на Михайлу.
— Что интересного... До сорок четвертого без царапины шел, а боев было много. Сначала все оставляли деревни и города, потом отбирать начали...
Михайло остановился, поразмыслил над чем-то.
— К сорок третьему был я уже капитаном... Раз отбивали деревню. А немцы бросили против нас танки. Я из противотанкового нацелился, а выстрелить не успел... Не помню, как меня унесли с поля.
— А танки отбили? — торопливо спросил Максим.
— Танки? — Михайло чуть приоткрыл зубы в улыбке. — Танки, конечно, отбили... После снова царапнуло. А последний раз чуть не насмерть. Долго валялся, лекарствами весь провонял...
Михайло задвигался, нетерпеливо поглядел в расширенные глаза тети Валерии, поднялся и сдернул с гвоздя шинель. Максим подумал, что гость чем-то недоволен или очень куда-то торопится, потому и разговор скомкал.
А тетя Валерия улыбалась. Она не задерживала Михайлу, Максиму же хотелось, чтобы она упросила его остаться еще посидеть и рассказать про войну, про все, что видел Михайло, что пережил. Тетя Валерия застегнула верхнюю пуговицу на желтой шелковой блузке и мимо Максима прошла за гостем в старых домашних сандалиях.
Михайло поправил ремни, натянул глубже на голову шапку и надавил плечом на дверь. Тетя Валерия сказала, что выйдет за ним закинуть сенцы на крючок...
На другой вечер Михайло у них совсем засиделся. Он угощал Максима и Котьку пиленым сахаром.
Они разговаривали с тетей Валерией о чем попало. А потом Михайло так же ушел, как накануне, только тетя Валерия дольше вчерашнего задержалась с ним в темных сенях. Домой вошла она вздрагивающая от холода и каким-то изменившимся голосом сказала Максиму, что пора спать ложиться, что керосин догорает в лампе. И Максим молча полез на печку, где пахло теплом, известкой, пылью и прожаренной глиной.
Он не спал в эту ночь. Он слышал, как час или два спустя вошел Михайло, прошагал на носках через горницу в большую половину: новые хромачи его все равно сильно скрипели...
Утром Максим избегал вопросительных взглядов тети Валерии, которыми она смотрела на мальчика поминутно.
— Максим, ты хочешь оладышек со сметаной? — спросила тетя Валерия ласково. — Я испеку.
13На своем правлении сосновский колхоз постановил отправить фронту тонну сибирских пельменей.
— Копошное дело — пельмени стряпать, — покачал головой бригадир Серяков. — Где мы столько народу возьмем? Разве старух собрать да подростков?
Спозаранку у бабки Ульяны уже началась работа. На выскобленных до желтизны столах лежало желтое тесто, стояла в чашках мука. Тесто раскатывали, резали, из тонких сочней выкраивали стаканами кругляшки, старались, чтобы пельмени были все, как один, ровные.
С кухни, от большой мясорубки, носили в тазах к столам красный, с прослойками белого жира, фарш, сдобренный луком, чесноком, перцем. Головокружительный дух вырывался из избы на улицу.
Максим влетел на порог, за ним Кешка и Виска. Народу было уже битком, горели две лампы в разных углах, освещая тусклым светом склоненные старушечьи лица. Ребята заметили и несколько молодых баб. Сама хозяйка стояла у стола в глубине комнаты. Ее высокую костлявую фигуру легко было отличить от других. На ребят она глянула прямо, подобрала кожу на подбородке, пожевала строго губами, ругнулась:
— Крестите лбы, бесстыжие.
Кешка и Виска сдернули шапки, перекрестились, а Максим только зыркнул в угол, заставленный сплошь иконами. Что-то отвлекло бабку Ульяну, и она не заметила, что Максим не помолился.
— Печалились — нет мужиков, ан вот они — целая троица, — протяжно, смеясь, сказала худая, тонкая баба, подвязанная белым застиранным платком.
— Руки покажьте, — придвинулась к ним бабка Ульяна. Она пропустила вперед Максима, Виску Болотова, а Кешке погрозила перед носом кривым пальцем. — Такими руками грядки садить, а не пельмени стряпать. Мой, да ногти, смотри, обстриги!
Кешка нехотя пошел к рукомойнику, вымыл руки с золой — мыла не было — и, прислонившись к стене, стал обкусывать ногти.
Максим лучше других ребят защипывал тесто, выгибал пельмешек, опять защипывал, складывал в ряд. Бабка Ульяна похвалила его, а Кешке с Виской сказала, что они лепят уродцев, и если так дальше будет, то она их разжалует. Те пошвыркали носами, подулись, особенно Кешка, и начали лепить не торопясь, старательно. Больше их никто не оговаривал: про ребят вообще будто забыли.
Бабы продолжали свои разговоры о детях, о мужиках, которые сейчас на войне, о том, как у кого и что до войны было. И как влюблялись, расходились, сходились. Кешка только подталкивал в бок Максима, а Максим подталкивал Кешку: не задирай, мол!
На противнях пельмени выносили на мороз в сенцы. Свежие морозились, а готовые ссыпали в чистые, выстиранные кули. В сенцах в углу уже целый куль стоял намороженных.
Кешка незаметно бросал в рот сырые пельмени.
— Брюхо спучит, — простодушно сказал Максим.
— Небось ни чо...
Кешка и дальше стал помаленьку проглатывать. Максим сосчитал: одиннадцать. К ним подошла бабка Ульяна, заглянула под стол.
— А под ногами-то скоко настрамотили!
Пол под ними белый был от муки.
Еще долго работали, пока все тесто не извели. Кешка топтался на месте, морщился, но от стола уходить боялся: уйдешь на двор — бабка Ульяна может назад не пустить, такая придира. Кешка себя пересилил, и, когда был сварен обед в двух больших чугунах, когда все уселись за длинный стол, он тоже пристроился. «Вот прорва, — подумал о нем Максим. — Наглотался сырых, теперь нажрется вареного».
К обеду поспел председатель колхоза Полковников. Он был весел, всем улыбался. Сказал, что в трех остальных бригадах тоже споро дело идет, но здесь налепили пельменей больше. Подхваливал!
— Эх, бабоньки! Не вы, так что бы я делал без вас? Лес корчуете, скотину ухаживаете, смолу гоните, пельмешки вот лепите. Эх, девки вы, бабы мои!
Тонна сибирских пельменей была готова и упакована. Снарядили три подводы, убрали дуги в красные ленты, с крыльца колхозной конторы председатель Полковников, задыхаясь и путаясь, сказал короткую речь, и возы тронулись.
Главным отправщиком ехал бригадир Серяков в тулупе и головастых серых пимах. В помощники он взял старшего из трех братьев немцев — Давыда, толстого коротышку, наряженного по этому случаю тоже в чьи-то пимы и полушубок. Давыд оглядывался недоверчиво, будто все еще сомневался, что ему дали такое важное дело, и словно бы ожидал, что его крикнут и воротят назад.
— Ну, старый да малый, езжайте, — напутствовал их председатель, и под полозьями груженых саней заскрипел снег.
Туманно, морозно было в тот день. Возы выехали на дергачевскую дорогу, за селом толпа ребятишек отстала. Бежали за возами только собаки, держа морды по следу: запах мясного манил их.
На третий день подводы возвратились порожняком. Давыд обморозил щеки.
— Это тебе не тюх-тюрю-люх, а нарымская стужа, — едва шевелил губами Серяков.
Давыд выпрягал уставших коней, выводил из оглобель и — по всему — был доволен поездкой. Вышла на конный двор солдатка с ведром в одной руке и с вилами в другой, остановилась перед немцем-подростком, раззявила насмешливо рот.
— Ояньки! Разукрасило женишка. — Она повернулась к Серякову. — А ты уж, длинный да старый, не мог доглядеть за парнёнком!
— Мороз — он шустрой, за ним не усмотришь, — отговаривался шутя бригадир, устанавливая в ряд сани, задирая оглобли и стягивая их туго чересседельниками.
Давыд, смущенный вниманием и разговорами, стряхивал иней со спин лошадей пучком сена, моргал короткими, белыми от мороза ресницами и повторял:
— Не жаниха, не жаниха.
— Да как не жених, коли стоко тут девок и баб по тебе сохнут, — продолжала вышучивать баба, ставя ведро на снег и втыкая вилы и тем показывая, что отстанет не скоро. — Вот тебе раз! А я-то, несчастная, об тебе думала, ждала все: вот придет с гостинцами. Ты там, в магазине-то, мне бруслет не купил?
— Не жаниха, — топтался с виноватой улыбкой Давыд, и толстые губы его, синие, облупившиеся, то смыкались, то размыкались. — Не жаниха, я сказаль...
— Ну, заладил — снова да ладом, — прихмурилась понарошку солдатка, взяла вилы и подняла ведро. — Ну, да уж чо ж: заходи когда чаю пошвыркать.
— Заноза баба, — сказал Серяков, когда она ушла.
Прибежали Манель с Егором, залопотали по-своему, то хмурясь, то улыбаясь, показывая на черные щеки старшего брата. Сельские ребятишки, обступив их, начали передразнивать:
— Немчурята! Бя-бя-бя!
Братья помогали Давыду стаскивать хомуты в конюховку и не обращали внимания на ребятишек.
Максим не ходил встречать вернувшиеся подводы, не слышал Серякова, который в колхозной конторе рассказывал, как они ехали, как сдали подарки фронту. Максим простыл и сидел дома.
Все так же приходил к ним Михайло Типсин и оставался у них до утра. А потом его вдруг не стало. Несколько дней тетя Валерия ходила нервная, молчаливая, ругалась на Котьку и на Максима.
Как Степаниду Марковну увезли в больницу, так у них перестала бывать бабка Ульяна. Зато редкий день не заходила Тамара Ваковна, обметала пимы у порога, здоровалась, и они садились с тетей Валерией в дальний угол и говорили о чем-то вполголоса. В какое-то воскресенье тете Валерии сразу пришло два письма: от мужа и Сашеньки. В гостях сидела Тамара Ваковна, говорила с Максимом о книжках, какие он прочитал, а как почтальонша письма в дом принесла, Тамара Ваковна заволновалась, отошла от Максима и к тете Валерии села.
Сначала тетя Валерия прочитала вслух, что писал ее муж. Коленька писал, что их самолеты все чаще летают бомбить Берлин, а Гитлер, наверно, сидит в подземелье и уже гроб заказал. Коленька чувствует себя хорошо: к весне, пожалуй, война закончится.
Тетя Валерия утирала слезы, смахнула нечаянно чашку рукой со стола: чашка грохнулась и разбилась.
— К счастью, — сказала смущенно Тамара Ваковна и велела Максиму собрать осколки.
Потом они распечатали Сашенькино письмо. Оно было тоже веселое и хорошее. Сашенька сообщал, что фото он получил, но свое прислать скоро не обещает, потому что бои, наступления.
Глаза у Тамары Ваковны в это время были глубокие и задумчивые.
— Я там совсем молоденькая, еще студентка. В кофточке, — говорила учительница и часто дышала.
Тетя Валерия глядела на нее, как показалось Максиму, даже с завистью.
— Любишь?
Они прошли в дальнюю комнату, и уже оттуда слышался голос и смех тети Валерии. На слово «любишь» Тамара Ваковна что-то сказала тихо и тоже рассмеялась...
Много дней так прошло, много ночей. Ребята в Сосновке уже две свои постановки показали, ездили по соседним селам и тоже там выступали, пьесу показывали и песни без музыки пели.
Максима хвалили: очень уж хорошо он деда Савватея играл. А играть ему деда Савватея легко было: разве мало он видел в своей жизни стариков? Вот дед Гаврила Гонохов, тети Стюрин отец; дед Санаров, старый рыбак, который еще купцов помнит, извозом в старые годы занимался; дед Маковей Зублев, бакенщик дергачевский, что изловил дезертира Костю Щепеткина; дед Зиновий с Шестого... остался один-одинешенек посреди тайги и, поди, уже помер от старости и болезни... Этих дедов — бородатых и безбородых — Максим поименно всех знает и помнит, а скольких еще так просто встречал: в войну старики, старухи, бабы да малые дети в любом селе только и оставались. Вот и играл Максим роль деда Савватея из маленькой пьески и всегда по-разному играл, потому что подражал то одному знакомому старику, то другому. И все у него шло чинно и важно до тех пор, пока они в Большие Подъельники не приехали.
Перед постановкой он там навестил в больнице Степаниду Марковну, которая показалась ему исхудавшей и желтой. Она лежала на белой койке, и нога у нее была толстая, в гипсе. Она погладила Максима по голове и заплакала почему-то, скомкав лицо ладонями. Максиму стало неловко от ее слез...
Максим в Больших Подъельниках встретил Манефку: она вернулась в школу. Говорит, дома мать тоже ее не хотела пускать, но она расплакалась, сказала, что все равно убежит, как Максим Сараев. Тетя Стюра ее отпустила, сама собрала в дорогу, а провожал ее до Подъельников грустный и хмурый Левка, Анфимов сын. Живет Манефка на квартире у двух стариков, которые хорошо знали ее отца по ранешним временам. У стариков есть хозяйство, она помогает, кормится, учится.
С Максимом они о разном болтали, все вспоминали про Пыжино, про Осиновый остров. А Максим дождаться не мог вечера, когда постановку они начнут в клубе ставить.
Но тут и случился курьез с Максимом в тот вечер. По пьесе немцы деда Савватея в сарай тычками гнали, чтобы на холоде одного закрыть. Максим — Савватей в этом месте сильно злобился, ругался на немцев, отталкивал их, а по залу проходил шум: зрители деду сочувствовали. В Подъельниках на постановку много народу пришло: клуб там большой, а сцена широкая, с хорошим занавесом, не то что в Сосновке. Максим старался — играл и все думал, что на него из зала Манефка смотрит. Когда его фрицы в сарай стали толкать, он так размахался руками, такую возню устроил, что кудельная борода у него оторвалась и повисла на нитке. И сам Максим и все остальные артисты растерялись, смешались, не зная, что делать. И слова все у них из головы повылетали: стоят, опустив руки, глазами хлопают. Ну и пошел хохот по залу, который совсем артистов с толку сбил. Максим бросился за кулисы и, как его после Ирина Петровна ни уговаривала, ни за что не захотел больше выйти на сцену. Так и сорвали тогда постановку. И срам был и стыд. Максим долго после не мог успокоиться. Да и сейчас, сколько уж дней прошло, а вспомнит, так до ушей покраснеет. И все бы ничего, может, да перед Манефкой опозорился.
14Это было в субботу. Степанида Марковна вернулась на попутной подводе.
Встретили ее радостно и Максим, и Котька, и тетя Валерия, которая, казалось, не знала, куда усадить свекровку и чем угодить ей. Степанида Марковна привезла с собой запах лекарств, была бледная, постаревшая, припадала на ломаную ногу. Она почти ни о чем не рассказывала, зато сама расспрашивала, как тут без нее жили, как управлялись с хозяйством, здорова ли ее золотая Утряна и сколько дает молока. Потом Степанида Марковна потребовала прочесть ей все письма, какие пришли без нее от сыновей.
Письма читала ей тетя Валерия и утирала косынкой глаза. Степанида Марковна тоже всхлипывала: она никогда не слушала писем с фронта без слез, какие бы письма ни были — веселые или грустные. Тетю же Валерию плачущей над письмами Максим видел редко. Он думал сейчас, что плачет тетя Валерия потому, что виноватой считает себя перед свекровкой.
Тихо и грустно прошли два дня, а на третий в доме Степаниды Марковны разразилась гроза.
— Бессовестная, паразитка ты этакая, — со стоном, похожим на плач, говорила Степанида Марковна, как только вошла на порог.
Она уходила к кому-то в гости, но пробыла там недолго: Максим не успел даже разу сбегать по воду, а тетя Валерия дочистить золой посуду.
— Ах ты, негодница. Надо было мне из дому уехать, как ты мужика в постель притащила. — Голос ее возвысился. Она была до синевы бледная, скинула с себя плюшевое пальто, бросила его в угол, а сама стала у стенки под образами.
— Да что вы, мама? За что поносите? — выпрямилась тетя Валерия, опустив грязные руки.
Ее большой длинный нос был в саже, юбка забрызгана мокрой золой, а ноги в пимах расставлены как-то смешно: носками навыворот. Она с упорством, поразившим Максима, смотрела в лицо свекрови, не отводя и не опуская глаз. «Твердая», — подумал Максим, сидевший в углу на лавке. Когда все это началось, он хотел прошмыгнуть в двери на улицу, но хозяйка затрясла головой и рукой показала ему на лавку.
— Еще успорять она будет! Еще и отказываться! — кричала Степанида Марковна, и ее стало бить мелкой дрожью. — Вся деревня из края в край говорит о сраме твоем, грешница ты поганая! Господь, накажи ее, нечестивую. — Степанида Марковна повернулась к иконам и стала молиться. — А меня ты прости за гнев, за слова мои черные...
Максим, глядя, как молится Степанида Марковна, подумал, что ругань кончилась, что злоба хозяйки перекипела и можно уйти незаметно. Но Степанида Марковна, кинувшись от икон, вдруг начала ругаться такими словами, так колотить кулаком себя в грудь, что у Максима дыхание перехватило. «Как тетка Катя лается, бабки Варварина дочь, или мужик какой пьяный».
— Эх, набожная, богомольная, — оторвала перекошенное лицо от печи тетя Валерия и обожгла свекровку взглядом, едкой улыбкой.
— Молчи, молчи, сука, потаскуха продажная, — мотала в неистовстве головой Степанида Марковна, закрывая глаза, а сквозь ресницы ее сочились слезы и скатывались по щекам. — Как вспомню сынка своего да как подумаю, каким ты добром ему платишь... о-оо! Тогда я стерпела, в сорок втором, когда ты с Ларькой, молокососом, путалась. Теперь же я все опишу! Люди напишут. Пусть знает, какая жена у него!
Степанида Марковна, как безумная, на Максима накинулась, тормошить его стала, пытать:
— Был тут дядя Михайло Типсин? Был? Скажи. Ты же видел? Видел?
Она не спускала с него распаленных, мокрых глаз. Максиму казалось, что его по щекам нахлестали — так горело лицо, так было жарко ему и стыдно. Но он ненавидел сейчас Степаниду Марковну, как тогда Пылосова: чем-то хозяйка его похожа была в эту минуту на Ивана Засипатыча.
— Я не видел, не знаю, — через силу сказал Максим.
— Ах ты, гаденыш! Подговорили тебя, задобрили.
Степанида Марковна отшатнулась к стене, где стояли иконы. Стена содрогнулась, и одна икона, Георгий Победоносец, сорвалась с полки и грохнулась на пол. Глаза хозяйки стали от страха круглыми.
— Боже, прости нас, грешных, — прошептала она и села на табуретку.
Тетя Валерия расплескала помои по полу, накинула полушалок на плечи и выбежала.
Максим со слезами в глазах тоже стал собираться. Он сложил свои книжки, тетрадки в мешочек-наволочку, в котором принес когда-то картошку из дому, пощупал — в кармане ли ножичек, подарок дяди Андрона, оделся и вышел. Хозяйка не остановила его, не окликнула.
Кроме школы, идти было некуда, но школа была на заложке: на пробой накинута петля, а в петлю просунута щепочка.
Он выдернул щепочку и вошел. Знакомо пахло угарцем, от протопленных печей несло теплом, и с мороза это было приятно чувствовать. Он прошел в учительскую, где стоял шкаф с книгами, и пододвинул стол к печке... Нет, теперь никуда он не пойдет отсюда. И к Степаниде Марковне ни за что не вернется. Хоть калачами заманивай — не вернется!
— Кто это здесь самовольничает? — услышал он голос входящей уборщицы.
— Это я, тетя Полина, — наклонил голову мальчик. — Я ушел от Степаниды Марковны, не хочу больше там жить.
— Выгнали? — развела руками тетка Полина. — Говорила же я — слухайся, угождай...
— Я же сказал — сам ушел. Сам!
— Ишь ты, — озадачилась сторожиха. — Ну, мне пытать тебя нечего. Хочешь жить — у меня живи. Места хватит.
15Была еще ночь, морозная, белая, с сиянием месяца, с лаем и воем собак, тенями от заборов и темными избами, растянувшимися в одну улицу. Максим оглядел Сосновку с пригорка, ему виделось много домов, и во всех, несмотря на такую рань, красненько, тускло светились окна, из труб, где жидко, где густо, выползал дым.
Было холодно: щипало коленки, нос, щеки. Максиму хотелось вернуться и доспать в учительской на столе у печки.
Полчаса назад его растолкала, растормошила тетка Полина, осипшим голосом наставляя:
— Ведь рождество, рождество! Славить надо идти. Грех в такой божий день долго спать.
— Я молитв никаких не знаю, не пойду, — упирался сначала Максим.
— Ну и дурак, — сказала обиженно тетка Полина. — Самый раз, когда можно еды у людей набрать. Этакий будешь — с голоду, парень, замрешь. Мне тебя, сам посуди, больно кормить нечем...
Максиму стало обидно от тетки Полининых слов, и он неохотно собрался, думая, что пойдет по домам и будет просто просить... Кто подаст — хорошо, не подаст — тоже. А славить он ни за что не станет. Чтобы опять его укоряли в школе, как тогда, когда он читал церковную книжку...
Улица, разорванная в двух местах овражками, казалась синей, набухшей, как лед на реке ранней весной. Улица вся была перечерчена тенями. В чистом морозном воздухе разливались вкусные запахи, и мальчик мог точно сказать, в каком доме пекут оладьи картофельные, в каком блины крахмальные, а в каком мучные.
Раза три на него натыкались тощие собаки, взбрехивали сердито и замолкали.
Перед чьим-то крайним домом он остановился, вошел на крыльцо, потянул на себя ручку двери. «Все двери на рождество будут открыты», — вспомнил он наставления тетки Полины. Но дверь, которую Максим потянул за скобу, была заперта.
Мальчик спрыгнул с крыльца и, гонимый январской стужей, забежал в дом через улицу.
Здесь двери были распахнуты: из избы выпускали чад. В чаду у печи металась сгорбленная старушонка, заливала сгоревшую тряпку. Максим со стыдом уставил глаза в щелястый некрашеный пол. Старушонка сунула в руки ему два румяных картофельных теплых оладушка и сказала просто, как будто знала Максима давным-давно:
— Двери прикрой, внучок. Чад уже вытянуло. С богом...
В другой избе было богаче — крашеный пол, кровати с большими подушками: на них еще спали. У порога кадка с капустой, куры в курятнике между столом и кадкой. Петух громко орал, а куры тянули шеи с красными гребешками и квохтали. Максим и слова еще сказать не успел, а уж из горницы выскочила полная женщина, замахнулась на него белой толстой рукой.
— Не балаболь. У нас мальчик болеет — только уснул, — зашептала она сердито. — Я так тебе дам, держи. — И полная женщина подала ему мягкую теплую шаньгу.
Максим увлекся хождением из дома в дом, как увлекаются дети игрой. Он уже думал, кого он увидит в том или другом доме, каких встретит людей, как они на него поглядят, что подадут.
В сумке прибывало: был там и хлеб, и картошка сырая, и молока мороженого кружок, правда, снятого — без бугорка сливок. Подавали морковку, брюкву, редьку. В отдельный мешочек он складывал все постряпушки: мучные и картофельные.
Немного погодя он встретился со славильщиками: увидел Кешку Ягодкина и немцев.
С Манелем он столкнулся в доме Серяковых. Пока Манель пел «Рождество», Максим молча хлопал глазами и давился от смеха. Строчку из «Рождества», где сказано: «и звездою учахуся», — Манель так вывернул, так спел, что бабка Ульяна аж закатила глаза под лоб. Максим в этом месте кашлять начал, чтобы смех изнутри наружу не вырвался, а бабка Ульяна укорила его за то, что он молитву не выучил, но подала им обоим по шаньге творожной.
Максим на улице расхохотался над Манелем.
Манель показал ему грязный замерзший кулак:
— Фо!
В доме Ягодкиных Максиму досталось больше всего: краюха хлеба и восемь вареных щучьих голов.
В последнюю избу на другом конце села он не стал заходить: с улицы слышно было, как там навзрыд плакали, причитали. Уже совсем рассветало, и по дворам почтальонша письма носила. Максим опустил мешок к ногам, постеял у крыльца, послушал. «Похоронку небось получили, вон как слезами обливаются...»
Знакомый голос окликнул мальчика, он обернулся: Степанида Марковна с чем-то белым под мышкой шла к нему из-под горки.
— А ко мне и не заглянул. А я тебе что приготовила, — певуче заговорила она.
Максим стоял растерянно, не зная, что ему говорить, что делать.
— Пойдем, пойдем — заколеешь, — подтолкнула она его. — Не хочешь у нас — в школе живи, но я про тебя не забуду. Иду вот — гостинцы несу: вареники с творогом, шаньги.
«Больно надо, без тебя обойдусь...»
16Максима с полугодия перевели во второй класс, и теперь он должен был учиться у Тамары Ваковны. Но во время больших зимних каникул Тамара Ваковна заболела, легла в больницу в Подъельниках. Второклассники остались без учителя, пока не ходили в школу, и тетка Полина, сторожиха, насоветовала Максиму сбегать домой, в Пыжино.
Длинный путь от Сосновки до Пыжино он пробежал почти без оглядки. Некогда было разглядывать кружевные узоры инея на корявых талинах, следить за табуном куропаток, взлетевшим за Дергачами. Куропатки вспорхнули, как белые комья снега, потянули низом, над луговиной, и опустились неподалеку. Куропатки напомнили ему те дни, когда они жили на Кандин-Боре, мать с отцом пилили дрова, а Максим сидел на поленнице. Тогда тоже вот так прилетели откуда-то белые куропатки и облепили березку возле их дома... Давно это было. Вот и отца уже нет в живых, Егорка у них народился — почти уж четыре года ему, сам Максимка подрос, от матери убежал в чужую деревню и грамоте учится...
Мороз торопил, гнал к жилью. Сто раз пожалел Максим сгоревшие новые катанки: в старых обутках пальцы ломило, щипало. Сам он разгорячился, под шапкой вспотели волосы, а вот ноги мерзли — хоть плачь. Он и скакал, и притопывал, и носками стучал о стволы деревьев — не помогало. На полпути к Пыжино ноги совсем занемели: он шевелил пальцами и не чувствовал их. Подумал, что обморозился, и сам испугался этого: «Вот отпадут пальцы, как у Ивана Засипатыча, что ж я тогда буду делать?» И он побежал еще быстрей, захлебываясь студеным воздухом, который драл в горле и склеивал ноздри. Максиму казалось, что во всю свою жизнь он никогда так не мерз.
Он спешил, бежал, прикрывая лицо рваной варежкой, пока не выскочил на поляну перед пыжинским кедрачом, пробежал кедрач, кладбище и лишь на виду «юрт», смотревших на него замороженными окошками, пошел шагом. Никто не попался ему на улице, кроме знакомых собак.
Везде короба, плетенки-мордуши, обрывки старых сетей, нарты, дешни, сачки, кузова из бересты, перевернутые, полузасыпанные снегом обласки — по всему этому сразу можно было отличить остяцкое поселение Пыжино от всякой другой деревни. И красные, синие, белые лоскутки на остяцком кладбище, и спокойный характер умных остяцких собак, и какой-то особый запах — запах рыбы, сетей, прокопченных чердаков, банек по-черному — держался здесь даже в морозную пору.
Запыхавшийся, радостный ворвался Максим в бабки Варварин дом.
— Вот я и здесь! Здравствуйте!
Мать прижала сына к себе, долго молчала: видно, боролась с нахлынувшими слезами, потом отстранила его, отступила сама, оглядела всего родными глазами.
— Пришел навестить, пришел... А где же, сыночка, катанки? Или тебе старик тот не передал?
— Да что ты, мама, все передал...
— Ну куда ж ты их дел? Неужто только по праздникам носишь и в школу в них ходишь?
— Мама, потом! Дай на Егорку мне поглядеть.
Егорка, длинненький, тонкий, как куличок, не подходил к нему близко: стоял в сторонке и палец сосал.
— Что букушкой смотришь? — присел перед ним на кортки Максим.
— Ты кого мне принес? — спросил почужавший Егорка.
— Это я ему все говорила: «Придет Максимка, гостинец тебе принесет», — улыбнулась Арина.
— Принес я тебе гостинец, — важно сказал Максим и подал братишке мешочек. — Там постряпушки. Ты их оттай — они мерзлые...
— Ох, сынок мой, сынок, — вздохнула мать, и глаза ее стали мокрыми.
Стучали все те же часы с бегающими кошачьими глазами на циферблате, тянула цепочку гирька в виде зеленой еловой шишки, на подоконнике лежала недовязанная сеть-частушка, на деревянном гвоздочке висела иглица с черными нитками.
— А бабка Варвара где? — Максим посмотрел на мать.
— К Анфиму ушла, гостюет... Была молчаливая, а теперь-то и вовсе... как беглеца Костю у них схватили. Тетка Катя с осени в лес забралась, в урман. Глаз не кажет... Сказывали — совсем мужик мужиком стала: бревна кряжует, ворочает. А напьется — зверь зверем.
Максим поморщился, пошевелил ногами, прошел — на лавку сел.
— Мама, я ноги, должно, обморозил...
Мать нагнулась, принялась с него стаскивать старые драные бахилёшки, бросила их на пол, ощупала пальцы.
— Белые! Оттирать, оттирать скорее!
Принесла в дом ведерко снегу — истратила, потом второе начерпала. У лавки скопилась лужа. Волосы у матери растрепались, лицо вспотело, а Максим упирался руками в край лавки. Пальцы на ногах отходили, их начало больно рвать. Мать зачерпнула из кадки холодной воды, налила в шайку, двинула шайку сыну под ноги.
— Ах ты, бестолочь, горе мое. Этак и обезножеть можно. Как же это — пимы сгорели! Я из последнего тут тянулась, а он за неделю профукал.
— Я не нарошно, мама...
Мать замолчала, походила, подулась, но села с Егоркой гостинцев Максимовых попробовать.
У Максима ноги жарко горели, он выдернул их из шайки с водой и теперь растирал шерстяной драной варежкой.
И пришла к ним опять добрая, радостная минута, когда хочется говорить, узнавать друг у друга новости.
— Гаврила Гонохов все мне весточки о тебе приносил... Сказывал, люди тебя приютили хорошие.
— Я у них не живу больше, мама. — Максим наклонился, макушку поскреб.
— Да что ты? Достукался — выгнали! Нам ли капрызы свои показывать? Жить надо тише воды, ниже травы.
— Я не делал ничего худого, чо мне бояться да прятаться?
— И ладно, и хорошо, избави-то бог! Ну, а хозяевам чем досадил?
Максим вытянул ноги на лавке и шевелил красными пальцами.
— Ругались они между собой... А мне надоело: книжки мешали читать. — Максим усмехнулся, ладошки потер, как взрослый.
Мать головой закачала, зацокала языком:
— Гляньте, какая цаца — читать мешали ему! Грамотею!
— Я понарошку, мама. Читать я в школу ходил, когда классы пустые. А теперь я совсем в школе. Жить мне колхоз помогает.
Максим замечал за матерью, что хоть она и смеется над ним, подтрунивает, но держит себя не как в прежнее время: будто со взрослым, с мужиком.
Максим рассказал матери о сыновьях-фронтовиках Степаниды Марковны — о дяде Коле и Сашеньке. Дядя Коля — летчик, летает на самолете бомбить немецкие города. До самого Берлина долетал — в письме об этом писал... А в Сосновке, говорят, скоро радио будет — на высоком столбе поставят, чтобы все-все село слышало, что на войне делается. И песни, музыка будет. Так им в школе учительница рассказывала...
— Смышленый ты у меня, — вдруг расплакалась мать. — Учись да слушайся, от дурного беги.
И она заговорила о Пылосове, о том, что присудили ему пять лет, а выдал его Щукотько, который был с ним заодно.
Мать, рассказывая об этом, все почему-то глаза от Максима прятала и лицо вытирала концом застиранного платка.
— И меня к следователю водили... Да какой с меня толк?
— А тебя-то, мама, зачем? — насторожился Максим.
— Ну, спрашивали, не знаю ли я чего? Не доставалось ли мне от Иван Засипатыча, от ворованного?.. И вместе нас с ним сводили, с Иван Засипатычем... Иван Засипатыч все больше в пол глядел, на меня-то и глаз не поднял. А я от страху-то ревом ревела, платок измочила слезами... Так зареванную меня с богом и отпустили... А Пылосов-то все ж таки нас жалел.
Арина засуетилась, от стола к печке ушла, от печки обратно к Егорке села.
— Куда там — жалел, прямо плакал по нас, — хмыкнул Максим.
Но мать разговор к другому свернула:
— Заместо него новый начальник скоро должон приехать. Ищут надежного человека... А покуда все у меня на руках... Эх, был бы живой Андронушка, ему бы на это место. И жили бы мы — не печалились...
Максиму что-то и говорить расхотелось, но мать замолчать не могла.
— А этот Щукотько — дружок-то Ивана Засипатыча — вот кто дурной да паскудный был. Много об нем в народе теперь говорят. Из-за него и Андрон наш погиб. И другие страдали... На фронт его выгнали, штрафником... Пылосовы все в доме своем распродали. Осталась у них только корова. Стюрка все ж таки баба хозяйственная — для своего дома ноги расшибет. Живут помаленьку... Собирается, слышно, Гаврила Гонохов к ним насовсем перебраться... Калиска с маленьким плохо водится, и хоть кормежка плохая теперь у них — растолстела — ну, просто баба-молодка.
Арина говорить торопилась, будто боялась, что Максим ее не дослушает.
— А Левка Мыльжин к Калиске больше не стукался. На лесоточку работать ушел и в Пыжино редко бывает... Все разлетаются помаленьку.
Мать положила в печку дров, поставила чайник.
Максим засмотрелся на маленького Егорку, который выудил из мешка все гостинцы, разложил их рядком на лавке. Изо всего творожную шанежку выбрал и грыз ее, мерзлую.
— Губа не дура, — кивнула мать и положила на голову старшего сына сухую ладонь. — А ты учись, сынок... Отец, покойник, все говорил, что человека из тебя сделает...
И опять заплакала тихими слезами.
Задребезжал крышкой чайник, покатились по плите сердитые катышки воды. Арина отставила чайник, взяла с полки черный комок чаги, заозиралась по сторонам.
— Ты что, мама, ищешь? — спросил Максим.
— Ножик куда-то засунула, чагу покрошить нечем...
Сын достал из кармана складник с зеленой костяной ручкой, протянул матери.
— Это тот, дяди Андрона который... Не посеял еще?
— Я берегу, — гордо сказал Максим.
— А катанки, видишь, не уберег.
Арина нахмурилась, собрала под глазами морщины: все никак не могла примириться, что сын у нее снова разутый в такие лютые холода.
Они попили чаю, поели, Арина пошла управляться в свинарник, Максим с Егоркой забрались на печку и стали барахтаться, жулькаться. Егорка упрямо лез к старшему брату, ловил его ручонками за уши, за нос, смеялся, им было обоим весело. А когда Максиму играть надоело, он спустился с печи.
— Ну, ты сиди дома, а я к Мыльжиным сбегаю. Скоро мама придет.
— И я с тобой, — запросился Егорка.
Максиму жалко стало братишку.
— Одевайся тогда...
Максим подождал, пока прогорели дрова в печке, загреб угли, приставил клюку к дверце и вместе с Егоркой вышел на улицу.
У крыльца повстречалась им бабка Варвара, остановилась, осмотрела строго Максима:
— Як-корь тебя — совсем большой вырос!
Вынула табакерку, захватила щепоть мелкой толченой зелени, потянула ноздрей, другой, потерла ладошкой по широкому плоскому носу, выдохнула, блеснули сквозь щелки старческие глаза.
«Все такая же бабка Варвара: напихает в нос табаку, а чихать и не думает».
— А ты не нюхашь табак ишшо?
— Не собираюсь, бабушка, — ухмыльнулся мальчик.
— Н-ня... За щеку кладешь, поди што!
Бабка Варвара тронула его шершавыми пальцами за подбородок.
Только разминулся Максим со старой остячкой — попался Анфим с Порфилкой. Анфим шел, как всегда откидывая назад голову и выбрасывая вперед кривую ногу.
Порфилка вытянулся, почти перегнал ростом отца. Идет — курит, слюнями сквозь зубы цыкает, руками помахивает, плечами покачивает, шапка к левому уху заломлена.
«Остался один большак у отца, так уж и рад задаваться».
Максим Порфилку никогда не любил.
Анфим его сразу узнал: зубы желтые выставил, на добром рябом лице задвигались ямки-оспины. Порфилка смотрел на Максима насмешливо.
— Здравствуйте, дядя Анфим! Здорово, Порфилка!
— Здарова, здарова: я бык, а ты корова, — ответил Порфилка.
А дядя Анфим катал в жестких своих ладошках Максимовы озябшие уши, приговаривал:
— Ах ты, варнак, холера-паря, ах ты, Максимша! Убег от матери, и ни слыху, ни дыху. Взяли моду от родителев бегать! Нисяво-оо.
Анфим и Порфилка направились по каким-то своим делам к согре. Анфим оступался, проваливался в снегу.
Уж так была рада Максиму Анна, Анфимова баба. Она обняла его, расцеловала, раздела Егорку — отослала играть со своими младшими ребятишками, а Максима посадила на чурбашок к столу, смахнув с него рыбьи кости.
— Моих-то не встрел? Перед тобой вот только ушли, — улыбалась она и качала головой, повязанной выцветшим полушалком. — Добрался-то как? Ноги поморозил? Ах ты, царица небесная! Мороза стоят шибкие, утром по сено поедешь — заплоты трещат, деревья колются, а под санями уж так скрипит. С осени здеся с теплых краев пташки остались, все к жилью, бедные, льнули, да так и померзли.
— Думал, Пантиску увижу, — сказал Максим.
— Был на каникулах да опять в свой северный интернат вернулся. Там ему хорошо: обутый, одетый, в новом во всем. На мордочку справный...
— А я во сне видел, будто он дома, Пантиска...
— Во сне? — Анна вздохнула. — Я нонче во сне змею убивала. Будто она на порог заползала, а я кочережку схватила да на нее. Убила — черна да долга. К чему бы, сказать? У бабки Варвары справлялась — не знает. Еще у матери твоей надо спросить.
— Мало ли что, всякие сны снятся, — пожал мальчик плечами.
— Так-так, перетакивать не станем, — задумалась Анна, шевеля толстыми, вывернутыми губами. Глаза ее замерли на окне. — К бурану заморочало: эвон тучи нахлобучило. Менятся погода.
— Ветер подымается. — Максим тоже взглянул в окно.
— Ох, как там мой Левушка, — сказала Анна. — На лесосеках и в непогоду лес валят. Страшно... Есть — насмерть людей захлестывает.
— Да уж ничего, поди, тетя Нюра, — понял ее тревогу Максим.
— Вот горемышный тоже, Левушка-то. Как ушел — бог унес. Без оглядки исчез, будто в доме родном псом пахнет.
— И возвращаться не думает?
— Если бы думал, так легче было бы. Отец, поди, звал — слушать не хочет. Над Порфилкой теперь отец трясется: как бы и этот из дому куда не подался. Ведь што он, Анфим, без помощников-то? А тут корова храмлет. Телок-пойленик сдох. Кур завели — с лета четыре цыпушки пропали...
Анна оборвала разговор, пошла к печи, загремела заслонкой. Пригибаясь, достала ухватом большой чугун, так хорошо знакомый Максиму. Запахло супом из вяленых окуньков с картошкой.
Напрасно Максим отказывался: Анна налила ему полную чашку, позвала заигравшихся своих ребятишек, усадила Егорку с ними. За столом дружно застучали ложками, зачавкали, засопели.
— А вы сами-то что ж, тетя Нюра? — спросил Максим, видя, что хозяйка не садится к столу.
— Стряпуха с пальцев сыта: покуда варит-печет — наоблизывается! — Прикрикнула на свою малышню: — Ешьте сидите, когда посадили!
Анна опять прильнула к окошку: на улице воздух синел от надвигавшихся сумерек. Начинало буранить.
— А ведь, истинный бог, правду говорит пословица: не смейся горох над бобами, сам будешь валяться под ногами... — задумчиво проговорила она. — Я про Иван Засипатыча вспомнила. Или забудешь, как он напер на Пантиску да на тебя за муку?
Максим перестал хлебать, отложил ложку, губы вытер.
— Отлились ему ваши слезы. — Анна поскребла ногтем тонкий ледок на окошке. — Я ему как-то сказала в сердцах, мол, ты, Иван Засипатыч, докатишься. А он мне што же ответил? «Не пугай щуку морем». Вот и вышло... Заходил иногда к нам в карты играть. Проиграется, скажут ему «дурак», а он погладит лысину, ухмырнется: «Не дурак, а с картами на руках остался». Анфим завсегда смеялся над ним...
— Манефка у них не такая. — Максим покраснел. — Она меня первая читать обучила, а теперь я вот буду ходить во второй класс...
— Верно, Манефка добросердечная и пригожая, как соболюшка.
У Максима от этих слов внутри горячо стало: он заерзал на чурбачке, достал из кармана платок-носовик, вытер Егорке суп с подбородка.
— Облился, неряха...
Анна не отходила от окна: все смотрела на белый буран, о Левушке своем тревожилась.
«И в буран лес валят, — подумал Максим. — А все потому, что война».
За ними пришла мать, посидели они еще, поговорили с Анной, а когда заявились Анфим с Порфилкой, приволокли на себе пучки стылых прутьев, бросили прутья к печке оттаивать, Сараевы поднялись и ушли. Максим сказал, что он придет завтра помогать дяде Анфиму морды плести...
Он прожил в Пыжино четыре дня, ходил на Обь проверять самоловы, починял с Анфимом нарты, подсоблял матери по свинарнику и стал собираться в дорогу. Анфим скупо хвалил Максима, говорил, что взял бы его в сыновья и они бы промышляли рыбу, уток стреляли весной и осенью. Максим не ленивый, в работе умеющий, он подрос и силой окреп: такого теперь хоть куда пошли. Мальчишке все это было приятно слышать...
Мать раздобыла ему подшитые катанки: они были великоваты и тяжелы.
— Из большого не выпадет, — сказала мать. — Да гляди мне — больше не ротозейничай.
Мать собиралась весной перебраться в Сосновку с Егоркой, а орсовских свиней передать тете Стюре. Арина только не знает, хватит ли сил у тети Стюры ходить за таким стадом.
— Я бы еще здесь пожить осталась, да не могу — муторно мне, тяжко, — закрывала мать горячие щеки ладонями.
И опять Максим не мог понять, почему так она сокрушается... А ей просто хотелось подальше уйти от грехов, в которые втянул ее Иван Засипатыч Пылосов.
...По теплой мягкой погоде, какая установилась после бурана, Максим уходил из Пыжино. Выпавший снег, молодой, свежий, скрипел под ногами, как новые хромачи дяди Михайлы...
17Всю зиму прожил Максим в школе, учился, помогал сторожихе, зачитывался интересными книжками, ездил за сеном с колхозниками, дрова колол у конторы. Председатель Полковников ласкал его, называл добродушно работничком и при встречах здоровался с ним за руку. С колхозного склада Максиму частенько давали харчишек, а в сельсовете ему Ирина Петровна выхлопотала лыжный костюм, красный, с начесом. Никогда в жизни не носил он такой теплой, мягкой, красивой одежки!
В этом костюме Максима принимали в пионеры. Он стоял перед ребятами гордый, высокий, смущенный, а когда Тамара Ваковна галстук ему повязывала, он так запрокинул голову, что в глазах зарябило и потолок закружился.
— Ну вот, Максимка, ты теперь самый примерный мальчик. Учись, расти, будь умницей.
Максим весь день ходил тихо, оглядывал себя, охорашивал, соринки с костюма снимал.
Вечером в школу к тетке Полине зашла Степанида Марковна, покосилась глазами-стеклышками на красный галстук и мимо Максима бочком, даже на «здравствуйте» не ответила.
На улице мартовское солнце блестело на голубом снегу, галдели мальчишки под яром, возились в крепких еще суметах, кидались комьями наста — играли в войну. Максим замахал руками, захлебнулся потеплевшим воздухом и от восторга закричал дико, счастливо, устремляясь к мальчишкам:
— За мной, в ата-а-ку-уу!
Со всех сторон летели в него «снаряды», он увертывался, падал, соскакивал, сам кидался комьями снега. Кто-то метко попал ему по носу, он пошатнулся, хлюпнул разбитым носом, но пыла в нем не убавилось. Перескакивая «окопы», окропляя алыми каплями снег, он врезался в гущу мальчишек и расшвыривал их:
— В ата-аа-ку-ууу!
Давно поговаривали кругом, что в Сосновке должно появиться радио, и мальчишки обивали порог колхозной конторы, собирались кучей в дверях, шмыгали простуженными носами. Как-то раз Полковников, председатель, оторвал от бумаг отечное, болезненное лицо и, глядя на ребят, развел руками:
— Не получается, хлопцы. Каргасок от нас по ту сторону Оби, а Обь-то — гляньте, какая широкая. — Брови-кустики весело шевельнулись, глаза хитровато сощурились. — Широкая Обь, вот провода и не могут найти. И столбов, если уж так, сколько надо. Да опять же как их поставить? Шугой унесет.
Шутливо вроде толкует им председатель Полковников, а как подумать — и правда. Выходит, пока что нельзя радио провести в Сосновку.
Но радио все-таки появилось, и привез его Типсин Михайло из Каргаска по последней санной дороге, в апреле. Тогда Типсины похоронную получили.
Ларька им еще раньше писал, что на пулеметчика выучился, воевал храбро и даже орден Красной Звезды получил за какой-то подвиг. Этот орден после гибели Ларьки в каргасокский военкомат переслали, вот Михайло и ездил за этим орденом в район, принял его из рук комиссара. А комиссар все тот же был — без ноги, на протезе. Типсин Михайло рассказывал, что комиссар этот многих храбрых бойцов-земляков вспоминал, какие погибли в боях, и дядю Андрона Шкарина тоже...
Типсин Михайло совсем исхудавший вернулся из Каргаска — глаза провалились, острый нос выпятился. И Левонтий, отец его, сутулый сидел за столом, голову обхватил руками. А орден на красной подушечке в переднем углу на стенке висел, и Максим видел, как на звездочке свет от лампы багряно поблескивал...
Максим спросил, когда дядя Михайло радио будет ставить. Дядя Михайло ответил, что скоро, и Максим сказал, что придет помогать.
Вся Сосновка смотрела, как Михайло Типсин с Максимом по крыше лазили, жерди длинные к конькам с двух сторон прибивали, тонкую проволоку между жердями натягивали.
— Ну вот, — кричал им снизу бригадир Серяков, — и мы теперь будем Москву слухать!
Хорошо, что у Типсиных дом большой, а так бы народ посадить было негде — столько понаходило. В приемнике лампочка махонькая светилась, мигала ярким, живым светлячком — завораживала. Дядя Михайло, склонившись, ручку подкручивал — треск доносился, и вдруг...
«Говорит Москва! От Советского Информбюро. Оперативная сводка за 23 апреля.
Войска Первого Белорусского фронта, перейдя в наступление с плацдармов на западном берегу Одера, при поддержке массированных ударов артиллерии и авиации прорвали сильно укрепленную, глубоко эшелонированную оборону немцев, прикрывавшую Берлин с востока...»
Левонтий спину сутулую выпрямил, руки могутные от лица оторвал — на щеках от пальцев полосы кровью набухли.
— Да што же, братцы, родимые, а?! — вертел большой, вскосмаченной головой Левонтий. — Неужто сломали зверя? Неужто конец войне?
— Постой, погоди, тятя... Да тихо вы! — крикнул дядя Михайло, потому что все задвигались в доме, ногами зашаркали по полу. Загоревшиеся глаза Михайлы замерли и округлились, губы дрожали.
А голос в приемнике удалялся куда-то, слабел, треск и хрипение вдруг заглушили его совсем. Дядя Михайло длинной худой рукой опять стал ручку подкручивать, и был он бледный и повторял, как во сне:
— Тихо, народ, тихо.
Но и так было тихо: ребятишки и те перестали сопеть и кашлять. И пока дядя Михайло настраивался — ни звука не проронил никто. Радио снова заговорило все тем же чистым, звучным, уверенным голосом:
«Бойцы Красной Армии ворвались в Берлин! Прорвав оборону, они вонзили оружие в самое сердце Германии. Женщины, дети, старики на путях и дорогах, где проходили советские войска, заклинали бойцов — дойти до Берлина. И они дошли. Они ворвались в стены города-убийцы, города-спрута, города-вампира... В историческом наступлении на Берлин советский народ отметил семьдесят пять лет со дня рождения Владимира Ильича Ленина».
Дядя Михайло обнял отца. Левонтий мокрыми, пустыми глазами смотрел на подушечку на стене в переднем углу, где висел приколотый Ларькин орден.
— Скоро победа, скоро войне конец, — глухо сказал дядя Михайло. — Максимка, беги до Полковникова, узнай, приехал ли он из Подъельников. Скажи, так вот и так... В контору бы собраться всем, кто не слыхал — весть сообщить.
Максим со всех ног бежал по селу, опережая других мальчишек. В ушах ветер гудел, сердце стучало в груди молоточком, и было жарко и было легко. Ему казалось, что так вот он мог бы бежать без конца, хоть до самых Подъельников, и, наверное, побежит до Подъельников, если Полковников не вернулся из сельсовета.
18Весна уж вовсю гнала по дорогам, оврагам ручьи. На вспученном льду сосновской протоки сидели вороны, стрекотали в кустах сороки — первыми торопились устроить свои косматые гнезда. Густой зеленью вдалеке чернел сосняк. Голубизна неба брызгала сквозь перепутанные сучья осинника.
Люди ждали близкой победы и оживленнее копошились на фермах, возле конюшен, на черных полях, где лежали еще клочки ноздреватого снега.
Май вдруг пришел с холодами: в последних числах апреля было куда теплее. Без устали дул студеный ветер со стороны лугов, на риге и во дворах шуршала солома, трепало бродивших по улице кур. Ветер как бы сердился на то, что уже начало мая, а лед на протоке еще не прошел, лишь чуть подвинулся.
Кешка сказал Максиму, что хочет сыграть с ним «в землю». Они отошли за школу, где было тихо и чуть пригревало. На ровном, утоптанном месте очертили круг, разделили круг пополам и, стоя, взялись бросать Максимов ножичек. Свой самодельный складень прижимистый Кешка жалел.
— У тебя чо — немецкий! Немецкий мне бы нисколечко не было жалко.
Максим согласился. Кидал он свой ножичек метко, почти не мазал: складник вонзался в землю глубоко, тонкая сталь пружинила, и ручка дрожала, как камертон, который показывали им в школе. Максим отхватывал все новые и новые куски Кешкиного «владения». Кешка злился, а поэтому, видно, и мазал, когда выпадало ему кидать. А Максим от Кешкиного куска земли скоро оставил один крошечный треугольник, в ладошку.
— Подымай руки, — торжествующе проговорил Максим, взял поудобнее ножик за кончик, размахнулся в последний раз, но Кешка — дурила! — в сердцах заступил ногой в круг, закрыл своим мокрым чирком «землю». А ножик с зеленой ручкой, подарок покойного дяди Андрона, уже оторвался от пальцев Максима.
— А-аа! — закричал Кешка Ягодкин, задергал, задрыгал ногой: из чирка у него торчала ручка немецкого складника.
У Максима перехватило в горле.
Кешка вдруг перестал выть, сел на землю, подтянул ногу, выдернул складник, вскочил, размахнулся и что есть силы зашвырнул его далеко в бурьян.
Максим отыскал складник и сунул в карман.
— Я, Кешка, не виноват. Ты сам ногу подставил, ну сам! — Кешка все квасился. — Давай посмотрим, ты, поди, представляешься больше.
Он помог Кешке стянуть чирок, обтер о штаны грязные руки. Кешка портянку с ноги размотал: на пальце была царапина, только чирок пропорол насквозь.
— Теперь я чо дома скажу? Голова!
— Скажи, что на гвоздь наткнулся.
Чем бы кончился дальше их спор, может, они бы подрались, как случалось нередко, но здесь от реки, от протоки, донеслись по ветру крики:
— Лед понесло! Шуга идет!
На яру ветер совсем чуть с ног не сбивал. На средине протоки медленно подвигало водой серую льдину с кучей навоза, а по бокам льдины, у берегов, было много полой воды. Под ветром вода морщилась черной рябью, и рябь эту гнало беспорядочно в разные стороны.
Становясь боком к ветру и отворачиваясь, Максим видел все тех же ворон: и на льдинах и на макушках деревьев под яром. Подумалось, что вороны делают гнезда здесь для того, чтобы потом, когда прилетят сюда стрижи и выведут птенцов, — сидеть у гнезд и лопать маленьких глупых стрижат.
Лед с хлюпаньем, скрипом тащило из протоки в Обь, обрывались еще мерзлые комья подмытой и срезанной льдинами глины. Льдины лезли на берег и друг на дружку.
— Эх, и ветер сегодня: рот откроешь — штаны парусом! — сказал Кешкин отец, бригадир рыбаков Микола Ягодкин.
Он стоял в сером дождевике нараспашку, ветер бил его в грудь, развевал полы. Рыбаки из бригады подходили к Миколе Ягодкину, обступали его, глаза на ветер узили.
Народ все подваливал к берегу. Высунулись вместе со всеми поглядеть на ледоход и три брата немца: Давыд, Егор, Манель.
— Лиса на льду! Лиса! — закричал кто-то.
Из-за поворота протоки вынесло большую треугольную льдину, на льдине глеталась лиса. Она бегала, как на цепи, по кромке, а вокруг была мутная вспученная вода.
— Приспичило, завертелась, поди!
— А ты бы не завертелся?
— Поймать бы, а то задарма пропадет.
Лиса, напуганная голосами людей, заметалась еще сильнее, прижалась к самому краю льдины. В это время большую, переднюю льдину заклинило, между большой льдиной и тем берегом стало гуще нести обломки. Лиса разбежалась прыжками, пламенем перекинулась с одного обломка на другой и лишь перед самым берегом угодила в воду.
— Прыгучая, — сказал Полковников, который тоже вышел полюбоваться на ледоход. Свои толстые, отечные руки он держал в карманах полупальто, а локти широко расставил в стороны.
— На берегу-то — смотри! — отряхнулась, — заметил Микола Ягодкин. — Чистуха: искупалась и шерстку почистила.
Лиса исчезла в кустах, а возбуждение еще держалось в толпе.
И оно разгорелось сильнее, это веселое весеннее возбуждение, потому что по улице ошалело, растрепав волосы, с платком в руке, бежала баба и кричала, захлестываясь:
— К Типсинам!.. Типсинам!.. Радиву слушать!
Одно окно из горницы в доме Типсиных было распахнуто настежь, на подоконнике громоздился приемник, и, как в первый раз, только чище и громче, вырывался на улицу голос:
«Москва в эту ночь не спала. Никто не спал — не мог спать, не хотел спать. Весть о победе родилась в ночной час. Ее ждали! Два часа десять минут. Радио сообщает: Германия капитулировала безоговорочно и до конца. Победа!»
Музыка, загремевшая вслед за словами, слилась с криками радости и плачем. Вся Сосновка сбегалась к Типсиным, повалили забор, снесли ворота, запрудили пол-огорода. Михайло Типсин утирал рукавом слезы, учителя и тетя Валерия обнимались и тоже плакали.
За музыкой снова:
«Пророческие слова Пушкина сбылись:
Так высылайте ж к нам, витии,
Своих озлобленных сынов:
Есть место им в полях России,
Среди нечуждых им гробов....Берлин лежит в руинах, в тупом отчаянии. Да, он, униженный, покрылся белыми полотнищами покорности и страха, униженный, осмеянный, униженный за все, за все, чего не перечесть...»
— Уж это так, не перечесть, — повторил с тяжким вздохом дядя Михайло, не осушая слез. — Вовек не забыть всего...
Наверно, дядя Михайло Типсин в эти минуты вспомнил всю свою жизнь на войне, земли, которые он прошел, смерти, которые видел... И Ларьку, брата своего младшего, что погиб в бою, не дождавшись победы. И Максим думал о Пыжино, о горсточке крохотных домиков, запрятанных в густых кедрачах. Там нету радио, и о победе узнают пыжинцы, может быть, только завтра. И если бы ледохода не было, если бы речки не вскрылись, убежал бы Максим к матери, к дяде Анфиму и рассказал бы им все, что он услышал и увидел сегодня...
Тамара Ваковна созывала ребят. Она сказала, что как приедет представитель из Каргаска, так сразу начнется митинг. Она наказала, чтобы ребята умылись, опрятно оделись, галстуки повязали.
— А песни петь будем? — спросил, улыбаясь, Виска Болотов.
— Обязательно. В такой-то день да без песен?
Народ от дома Типсиных не расходился...
19И вот уже конец мая. Скоро неделя, как живут Сараевы вместе: мать, Егорка, Максим.
Уехала насовсем в Каргасок тетка Полина, и Сараевы заняли комнату-боковушку в школьном здании, подставили к топчану чурки, сбили их продольными и поперечными досками: мать говорит, что они устроили себе логовище...
Мать с собой принесла из Пыжино кое-какую одежку, подстилки, три тощенькие подушонки, драное одеяльце. Два ведерка: чистое и помойное. Еще кастрюлю, чугунок, чашки и ложки.
Мать быстро сошлась со всеми, кто жил по соседству со школой. Председатель Полковников, который после Дня Победы недели две лежал с сердечными болями и только что оклемался, смотрел на Арину грустными, понимающими глазами. Он предложил Сараевым взять огород, послал пахаря с плугом. Землю вспахали, заборонили, и Максим с матерью посадили картошку. Егорка тоже на огороде был, ходил по мягкой сыпучей земле и бросал картофельные верхушки в лунки.
Ирина Петровна, принявшая мать сторожихой в школу, говорила, что теперь жизнь у них легче пойдет.
Максим работал: то лодки гонял с сельповским товаром, то с рыбаками на тони ездил, то дрова заготавливать в лес.
Мать расправила плечи, глядела на сына любовно, обращалась с ним ласково, не понукала, как было раньше.
У Максима голос стал гуще, рука крепче, а лыжный костюм, который учителя зимой выхлопотали ему в сельсовете, стал куцый.
Уже отцвела картошка белыми и фиолетовыми цветами, распустились махровые маки и покачивались на тонких былках от налетавших, гудящих шмелей. Уже вороны караулили жадно птенцов у стрижиных гнезд, большие скворцы учили летать молодых — шло на закат лето, когда появились в деревне сыновья Степаниды Марковны.
Все, кто возвращался с фронта в Сосновку, приходили со стороны Дергачей: другой дороги сюда не было. Каждого фронтовика встречали сначала мальчишки, караулившие с утра до вечера на дергачевской дороге: рыбачат, рыбачат на протоке под яром, ловят на удочки окуней, а потом выскочат вдруг на высокое место, вытянут шеи — не идет ли там кто в гимнастерке?
Ждали отцов, старших братьев, ждали, кто не потерял еще надежды. Но народу с войны возвращалось мало.
Давно разлетелся слух по Сосновке, что скоро будут сыновья Степаниды Марковны, офицеры. Ждали их. Мальчишки убегали днями под самые Дергачи. Но все никого не было.
Пришли они неожиданно, ночью. Поздно пристал пароход к Подберезникам, да пока дождались с той стороны Оби бакенщика Маковея Зублева, время к ночи подкралось. Маковей, наконец, переплыл на своей лодке широкую Обь, увидел при свете коптящего фонаря погоны и гимнастерки, сильно лицом помрачнел, усадил братьев в лодку, перевез молча, но денег не взял ни рубля. Деньги ему в две руки братья тянули, а он головой мотал:
— Не надо мне ваших денег! Ступайте с богом... Я будто своих сыновей встрел...
Дома со Степанидой Марковной было плохо: тетя Валерия, сама взбудораженная, едва привела ее в чувство. Потом они обе плакали, а Котька, ни разу в глаза не видавший отца, дичился.
Чуть свет понеслась Степанида Марковна по соседям. Она всем рассказывала о вернувшихся сыновьях, о том, что ручка у Сашеньки перебита, ладом еще не срослась, а Коленька, старший, совсем еще не уволенный, поживет да вернется — служить в самой Германии будет.
Максима и Кешку, которые прибежали к Маковым, дальше порога пока не пустили: тетя Валерия и наряженная Тамара Ваковна ходили в избе от стола к печке на цыпочках, расставляли тарелки, стаканы, закуски и разговаривали шепотом. Максим заметил, что тетя Валерия хоть и улыбается своим большим толстогубым ртом, но лицо у нее грустное, щеки бледные. Раз за разом поправляет она на висках волосы и дотрагивается рукой до левой груди, словно хочет унять тревожно стучащее сердце. Максим все это видит, но ему неудобно долго смотреть на тетю Валерию. Он помнит все, ничего не забыл, и Степанида Марковна тоже, конечно, помнит и никогда не простит ей того, что было.
Тетя Валерия и ходит как-то согнувшись — так ноги передвигает по полу, будто боится споткнуться, будто не годы ходила по этой избе.
Тамара Ваковна здесь чужой человек, а поглядеть — подумаешь, что она тут хозяйка: так свободно она ступает, так прямо держит себя, так гордо голову носит. И лицо у нее горит румяно, губы полуоткрыты, словно она приготовилась говорить или ждет услышать какие-то важные для нее слова.
Мальчишек не замечали, да и сами они сидели на полу под порогом смирнехонько, лишь временами подталкивая друг дружку локтями, потому что на стол постепенно выставлялись диковинки: сало-шпик, печенье, конфеты, бутылки с водкой и банки консервов. Банки удивляли мальчишек яркими наклейками, на которых было написано «не по-нашему». Ребята даже к столу ближе придвинулись, чтобы разглядеть эти расписные наклейки. Но Тамара Ваковна махнула на них смуглой красивой рукой с перстнем на безымянном пальце, и они тотчас же водворились на свое место у порога.
Тетя Валерия поглядывала на дверь, но Степаниды Марковны все еще не было: по Сосновке гостей собирала.
— А ты знаешь, — сказала шепотом Тамара Ваковна. — Михайло-то Типсин к Ирине Петровне посватался. Сойдутся... Она этому радешенька, баба.
— Мне все равно, — еще тише проговорила тетя Валерия.
Тамара Ваковна вскинула на нее глаза и вздохнула.
«Тянули тебя за язык», — сердито подумал Максим.
Кешка легонько толкнул Максима в плечо и показал на стену: на деревянном штырьке висел в кобуре пистолет.
И как это они не заметили пистолета раньше? Коричневая толстая кожа кобуры поблескивала. Эх, вот бы в руках подержать да стрельнуть хоть разок! Это тебе не какой-то там самопал — деревяшка с патроном. И Максим так загорелся, что ему не сиделось у порога, он подошел к тете Валерии и спросил:
— Это чей пистолет?
— Тише, — шикнула на него Тамара Ваковна.
Мальчишки решили больше не досаждать и терпеливо сидели, ожидая, когда поднимутся фронтовики.
— Мама! — послышался голос из дальней комнаты.
— Сашенька, ее еще нет, — ответила тетя Валерия.
— Ну, мы встаем, — сказал веселый и хриповатый голос.
— Вставайте, уже все-все готово, — звонко проговорила Тамара Ваковна и приложила ладони к щекам.
Потом она глянула на ребят и строго сказала:
— Мальчики, живо на улицу.
Сегодня Максиму Тамара Ваковна совсем не нравилась: «Еще замуж не взяли, а гнет, как хозяйка».
— Нам посмотреть охота, — заупрямился Максим.
— Пускай сидят, они никому не мешают, — заступилась за них тетя Валерия.
— Нечего, нечего. — Тамара Ваковна замахала руками.
Они вышли и, обиженные, уселись на крыльце. К дому Маковых шла Степанида Марковна, вела за собой бабку Ульяну, Серякова, председателя Полковникова, Максимову мать с Егоркой. Степанида Марковна погладила Максима и Кешку по головам, они поняли ее ласку как приглашение и вместе со всеми ввалились в дом.
Братья уже встали, были умыты, одеты: Максим удивился, как они быстро успели все сделать. Они были очень похожи — дядя Коля и дядя Саша, белозубые, длиннолицые, русые, с темными, ровно прочерченными бровями.
Вошедшие с ними попеременке здоровались, а самой последней подошла бабка Ульяна в черном платке.
— Храни вас и дальше господь. — Она каждого перекрестила, что не очень, как заметил Максим, понравилось офицерам. — С первого дня до последнего, а вот ведь — живы. А Ларька Типсин давно ли ушел, а уже похоронная...
Все смолкли на короткое время, потом снова загомонили, стали рассаживаться кто где.
— К столу, люди добрые, к столу, — заспешила Степанида Марковна, оглядывая любящими глазами сыновей.
— Это какой Ларька? — спросил младший Маков у бабки Ульяны. — Подростыш?.. Ну да, я уходил с Николаем — он еще вот такой был. — И Сашенька поднял руку над полом.
— Вырос, дюжой был парень, все медвежатничал... Он у нас был тут проказливый да отчаянный, сладких девок любил, но теперича что вспоминать разное да дурное.
А мальчишки оговаривали свое.
— У дяди Коли всего по одной звезде на погонах, а у дяди Саши вон по четыре.
— Зато те звездочки большенькие, а эти поменьше.
— У дяди Саши погоны, как золотые.
— А чей пистолет, вот бы узнать...
— Спроси, — мотнул головой Максим.
— Спроси-ка сам. Небось слабо.
Максим подошел к офицерам — уши и шея красные были.
— Дядя Коля и дядя Саша, это чей пистолет?
— Пистолет мой, — басисто сказал дядя Коля.
— А вы нам когда-нибудь хоть по разу дадите стрельнуть?
— Отчего ж, можно попробовать. А у тебя рука крепкая? — Он сильно пожал Максимову руку. — У, жилистый парень.
— Ты чего к людям лезешь, Максим? — пристрожилась на него мать. — Ступайте на улицу, вечно, где большие, там и они.
— Мальчишки, с них взятки гладки, — сказал Полковников, вытирая платком вспотевшее лицо.
— Да, Коленька, это тот самый мальчик, о котором я как-то писала тебе, — поспешила сказать тетя Валерия.
Дядя Коля посмотрел на Максима с внимательным любопытством.
— Раз так — я обязательно дам тебе выстрелить.
— Ох, горюшки вы мои. — Мать держала Егорку между коленями.
«Будет вздыхать теперь, вечно ей надо, чтобы ее жалели».
— Дичками растут, безотцовщина, — поджала губы Степанида Марковна.
Дядя Коля задумался.
— Да, сколько таких вот нежных побегов война опалила, — покачал он головой, и глаза его засветились. — Дички, дички... Но ничего, Максим! Зато теперь не боимся мы ни огня, ни мороза...
На другой день Максим ждал Кешку, но того почему-то не было. К Маковым он пришел один. Все здесь было не так, как вчера. Дядя Коля сидел за столом, обхватив лоб ладонями, а тетя Валерия стояла спиной к нему и платья перебирала в глубоком кованом сундуке.
«Ругаются... Степанида Марковна, видно что, всё рассказала. Теперь и стрельнуть не дадут, не до этого».
Максим как вошел незаметно, так и ушел.
За Сосновкой, со стороны Дергачей, было круглое озеро. Еще недавно в нем, в рясных кувшинках, плавали утки — два ранних выводка кряквы. Их всегда было видно с конца села. Максим подошел к озеру, присел на сухом бережку. Он думал, что скоро опять школа, занятия, книги. Скоро снова по этой дороге, мимо этого озера, пойдет Манефка в Большие Подъельники. Она будет уже в шестом, а он только в третьем...
«Мне бы не пропустить, встретить Манефку. А то весной, когда она после школы в Пыжино шла, я так и не видел ее: в лесу дрова с бабами, с мужиками резал. А Манефка обо мне спрашивала у Кешки...»
Он скинул с себя одежку: до страсти ему захотелось выкупаться в этом теплом глубоком озере, где недавно еще черными точками плавали утиные выводки.
Сейчас озеро было пустым, и Максим догадался, что молодые утки уже поднялись на крыло и улетели...
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
1
Была погода и вдруг испортилась — Васюган затянуло туманом, забрызгал дождь, воробьи забрались под застрехи, и продрогшим мальчишкам хотелось скорее забраться в тепло.
Еще не пристали к крутому берегу, еще тупоносый смоленый паузок в мокрый песок не уткнулся, а Максим уже сиганул с борта — перескочил полоску темной воды, пятками угодил на твердое. Бородатый шкипер погрозил ему шваброй, мокрой и жамканой. А Максим усмехнулся, подхватил расторопно узенький шаткий трап и за руку свел Егорку на берег. Братишка совсем посинел и скрючился — смотреть на него было жалко.
— Побегай — согреешься, — сказал Максим, — а то нахохлился, как цыпленок...
Поселок был весь в мелком дожде и тумане. Большой двухэтажный корпус детдома высился на яру, боком одним лепился к елкам-кедеркам, к темному островку леса. Над крышей висела антенна косой струной, и мокрый флаг чуть покачивался на обветренном древке. Максим подумал, что теперь они станут жить вот в каком большом доме, с балконами и широкими окнами... Как там, наверно, тепло, чисто и весело. Рассказывали, что кормят сытно, спать кладут по отдельным кроватям на белые простыни, одежку, обувку дают, уму учат... Давно желал Максим такой жизни, радовался и ждал, но сейчас у него в душе тоскливо и мрачно было: мать вспомнилась, добрые люди, которые, чем могли, в войну им, Сараевым, помогали. Теперь они далеко, эти люди, и, может быть, никогда-никогда Максим их больше не встретит...
К ним подошла молодая, в красивых сапожках, женщина, спросила — те ли это ребята, что в детдом должны были приехать, в Чижапку? Максим протянул ей бумажку, где было от сельсовета про них написано, про Сараевых. Воспитательница (она назвала себя Вассой Донатовной) бумажку эту взяла, но читать не стала: дождь припустил совсем крупный, как спелый горох посыпался.
Они поднялись по взвозу на крутоярье и дальше быстро пошли широченной улицей, куда-то от главного корпуса в сторону, на край поселка. Чавкала глина, и желтые лужицы взбулькивали мутными пузырями.
Из проулка высыпала шумная ребятня — детдомовцы, их было видно сразу. Одетые все одинаково, серые, как мышата, они галдели, толкались, ковыряли новеньких взглядами и показывали им красные языки.
— Эй, ты, большой! Лямзить умеешь?
— Есть вошки-блошки?
— В изоляторе выведут!
— Большой погляди какой важный: даже не ухмырнется!
Максиму не было никакой охоты им отвечать: держал он Егорку за руку и торопился поспеть за воспитательницей. Васса Донатовна была полная, невысокая, а так расшагалась — беда! На крикливых дразнилок она и внимания не обращала, а Максиму хотелось, чтобы Васса Донатовна остановилась средь грязной дороги и строгим голосом, как бывало Тамара Ваковна, приказала: «Ребята! А ну, убирайтесь домой. Да живо, живо!» Но Васса Донатовна знай шагала себе в коротких сапожках, грудь красиво выпячивала, как жуланчик.
Ватага серых мышат будто бы приутихла, но ненадолго. Закричали опять, застрожились на новеньких:
— Воспеткам не жалуйтесь, если там что... Смотрите...
— Сексотам темная будет... Большой, слыхал?
«Уже и пугают, — удивился Максим. — И жить не жили еще... Погодили бы сразу пугать-то».
— Прозвать их надо, прозвать!
— Маленький-то гляди — вострохвостом идет.
Максим украдкой взглянул на брата. «А верно, Егорка на серую утку похож, на шилохвостку: узкозадый, носатенький, локти острые за спиной торчат... Вострохвост! Вот придумали...»
— А большой — Рыжий! Солнышко!
— Угу-г-гу! — захлебнулись от радости глазастые, косоротые чертенята, остановились возле черных ворот, засвистели.
«Ну, тоже... Рыжим меня еще в Пыжино дразнили... И Карасиком дядя Андрон называл. А Солнышко — вовсе нисколечко не обидное слово».
Максим перекатывал в кармане немецкий складник, дяди Андронов подарок, и поглядывал на ребят, как смотрят на яркий свет: с прищуром и сморщиваясь. Как-то весело ему стало вдруг и беззаботно.
Дальше черных ворот детдомовцы не пошли.
— В изоляторе мазью воняет — чесотошной, пускай ее новички нюхают.
И все рассыпались кто куда.
Сморщивая на переносье кожу, Васса Донатовна первой переступила порог изолятора. Было здесь мрачно, до щекотки в ноздрях пахло смесью дегтя и серы. Максим сразу вспомнил, что так воняло у них в сосновской дезокамере, где колхозный ветеринар окуривал чесоточных лошадей...
Завели их с Егоркой в серую комнату с двумя заправленными кроватями и желтой тумбочкой между ними. Кровати были с белыми простынями, с подушками в наволочках, с толстыми одеялами из сукна: на таких постелях Максим с Егоркой еще не спали. Но запах дегтя и серы стойко держался и в этой комнате: от него даже глаза пощипывало, как от дыма.
— Ну вот. — Васса Донатовна розовые ладони сложила, подумала. — Здесь вы будете жить две недели. Врач к вам придет, послушает. В баню сводят, потом оденут...
— И только тогда в большой корпус? — поторопился спросить Максим.
— Такой порядок у нас, ребятки... Обеды, ужины, завтраки вам станут сюда приносить... Я буду вас навещать каждый день. Хорошо?
— Хорошо...
— Не озорничайте.
— Мы не из тех...
— Дальше двора пока никуда не ходите... Грейтесь у печки, сушитесь. Драку не затевайте.
— Да мы сами-то не начнем... Вот если бить нас полезут...
— Да кто вас тронет, таких крепышей.
«Смеется, что ли, она над нами? Ну ладно, я здоровяк, кругломордый, а Егорка... Синий и тонкий, как хлыстик...»
Максим заметил, что Васса Донатовна улыбнулась им грустно...
Два года минуло после войны. В Сосновке, как мать их тогда устроилась в школе уборщицей, так и работала все это время, мало-мальски детей кормила, одевала, сама худо-бедно перемогалась. А что ей надо было еще, Арине, бедной бездомной бабе? Тяжести жизни она не боялась — не то пришлось перемыкать, перетерпеть. Сразу после войны житуха чуть легче пошла... Хотя — какая там легкость, когда работы полно, а здоровья не стало? Максим помогал матери: поленницы дров перекалывал, воду на коромысле бессчетно таскал из-под горы с протоки, полы некрашеные голиком с дресвой шеркал. Зимой в старой школе углы промерзали, из-под пола в завалины поддувало: помещение сколько уж лет не ремонтировали — ни в колхозе, ни в сельсовете на это не было денег. В самую стынь вода в щелях замерзала: горячей мыли полы, и то ледком схватывалась. Мать, моя классы и коридор, ноги всегда промачивала, кашляла с этого, по ночам ей в ребра кололо — сквозь сон от боли всхлипывала. Болела она, да все силилась, держалась, дел своих не бросала. Но хвороба все ж таки мать доконала, свалила на топчан в угол. Жар воспалил ее всю, на бледных худых щеках яркими пятнами выступил — Максим все тряпье на нее сволок, а она металась, распластывалась в бреду, как семь лет назад в Пыжино, когда Егорку рожала.
С Больших Подъельников врач приехал, слушал ее через трубку, дул в седые усы, в обветренные с мороза губы, с тетей Валерией переглядывался. Максим хорошо расслышал, как старый усатый доктор тете Валерии мимоходом сказал, мол, не жилец баба — крупозное воспаление. Во всем районе лекарств, мол, таких не найти, чтобы болезнь эту остановить.
Тетя Валерия приходила ночами дежурить к больной Арине. Жила теперь она при больнице одна со своим Котькой: муж ее, дядя Коля, уехал служить в Германию, с собой не взял ее, выходит, бросил. Степанида Марковна дом продала и с Сашенькой, младшим сыном, с жинкой его, училкой Тамарой Ваковной, умотнулась куда-то в город опять, где прежде жила.
Максим относился к тете Валерии с прежней ласкою, помогал ей ходить за матерью. Все делал, во всем ее слушался и плакал ночами беззвучно, тихо: чуял душой, что с матерью скоро они расстанутся.
Арина дышала со свистом, со всхлипом — часто, как воз везла. Всю-то ее искорежило, судорогой свело: слов от нее уже ни дети, никто не слышал. Она умирала тихо, со слабеющим хрипом, никого не звала, не манила, чтобы проститься, будто за всю ее жизнь не было у нее ни единого человека близкого или родного...
После смерти была она синяя, с потонувшими глубоко глазами, с опавшим, словно беззубым, ртом.
Обмывала ее бабка Ульяна: с молитвами, вздохами, обрядила опять ее в то же, в чем мать умерла, только постиранное, починенное. Положили Арину в сосновый гроб с хрустящими стружками, накрыли старой холстиной. Понурый мохнатый конек отвез Арину на кладбище, и — пока гроб опускали в неглубокую яму, выбитую в промерзлой земле ломами, пока комья глины обваливали — стоял конек смирно в оглоблях, большую голову свесил к ногам, глаза зажмурил.
До весны жили Сараевы ребятишки с тетей Валерией, Максим четыре класса окончил, свидетельство получил, и были у него в том свидетельстве все пятерки. Две-три фотокарточки с матери, акварельный портрет отца, когда он еще в гражданскую воевал, и это свидетельство Максим уложил в серую папочку, перевязал ниткой суровой и спрятал в сохранное место.
Егорка вытянулся большой, бегал по улице, расшибался, в босые ноги занозы всаживал, часто мальчишки лупили его ни за что ни про что. Максим не давал брата в обиду, но все время следить за ним ему было некогда: приходилось на прожитье промышлять. Егорке с осени в школу идти предстояло, Максим этому радовался, а сам Егорка, как только о школе при нем говорить начинали, носом хлюпал, мотал светленькой головенкой — боялся школы, чудак.
Потом Сараевых ребятишек определили в детдом. Повезли их водой в Усть-Чижапку, на Васюган.
Катера, баржи, паузки, пароходы. В большом Каргаске на пристани грузчиков неторопливая беготня: носили они тюки на горбушах, ящики, кули с мукой, с солью, выбирались из трюмов — трапы шатались, скрипели. Складов по берегу длинный ряд, беленые доски ворот, замки на дверях складов, как гири, несметное множество дров — саженных, для пароходов. О причал волны обские бьются, на радужной зыби лодки качаются, ребятишки на заводях с удочками сидят — ершей ловят. Много домов высоких, в два этажа, тополя серым пухом пушат, воробьев несусветная колготня. Над домами самолеты проносятся, низко, — белые цифры, как на ладошке, видно. Вот диво! Максим с Егоркой немеют: задерут головы, рты раскроют да так и стоят.
Максим, когда узнал, что их в детдом отправляют, без конца думал об этом. У кого только можно было — у всех выспрашивал, что там да как. Говорили по-разному, а больше плохое: в детдом попал, считай, пропал — воровству научат, а на другое и не рассчитывай. Ну, одевают, кормят, в школе учат, конечно. Ничего, дескать, жить можно и там, не пропадать же... Максим все это в мыслях держал, пока до Каргаска ехали. А тут самолеты да пароходы потеснили тревожные мыслишки: про детдом теперь как-то неясно думалось...
Катер с паузком медленно плыл вверх по черному Васюгану. На пристанях мошкара налетала, особенно к вечеру, а ночью и в просмоленном трюме, среди ящиков и мешков, не было от нее спасения. Днем же, при солнце и встречном ветре, было прохладно, гнус отлетал, забивался в травы. Можно было во все глаза на дикие берега смотреть, птиц голосистых слушать, следить за утиными стаями, как они от плеса к плесу перелетают, от песка к песку. В половодье река Васюган широкая, рыбная. По берегам местами сразу тайга непроглядная, зверь к водопоям выходит. А где луговины чистые, там шалаши видно, старые балаганы покосников. Остяки попадались на обласках, загребали широкими легкими веслами, изо рта трубки криво торчали, от дыма глаза узились.
На остяков Максиму любо было смотреть: на всю жизнь вошли ему в душу Анфим, Пантиска, бабка Варвара, чумоватая и все ж таки добрая, тетка Катя — все Пыжино в сердце, с его обласками, сетями, собаками, с баньками, кривобокими «юртами», с веселым кладбищем в кедрачах.
Белобородый шкипер на паузке, молчун-кудесник, заговорил вдруг с Максимом неторопливо, приятно, советов полно надавал, и все хороших. И про детдом слов веселых много нашел, сказал, что теперь в детдоме директором снова Иглицын, Пал Палыч, тот, что был до войны. Узнать его свежему человеку совсем нетрудно: черный, кудрявый, в очках, на ногу скорый — словом, приметный мужчина.
— Знаком мне Иглицын, знаком, — словоохотничал бородач-шкипер, подавая скрипучий руль то вправо, то влево. — Глаза на фронте ему подыспортили... Раньше крепко медведя бил, Иглицын-то. И один на один и в компании. Я с ним по тайгам, по урманам хаживал.
— И тоже медведя били? — спросил Максим: про охоту ему никогда не было скучно слушать.
Но шкипер об этом разговор не повел дальше. Проплывали мимо каких-то построек на берегу, где в кедрачах свиньи копались, коровы паслись на лужке. Сенокосилка, конные грабли стояли под крытым навесом, росла конопля на бугре.
— Гляди, — показал шкипер, — Успенка это. Тут ваши детдомовцы харч себе зарабатывают, подсобничают. Хозяйство получше колхозного, на крепких ногах. Скот не малый содержут, картошку, овощ растят... Делами полезными занимаются. Ты как, от работы в крапиву не бегаешь?
Максим отвернулся от шкипера: хотел чуть-чуть о себе ему рассказать, но тут передумал.
«Чем удивил — работой! Лишь бы учили, кормили. А без работы вроде и жизнь пуста».
К вечеру в изолятор пришла к Сараевым чернолицая женщина в белом халате, вынула трубку — грудь послушала, в рот заглянула, «а-аа» велела сказать, приседать заставляла, зажмуриваться и руки перед собой вытягивать. Слух, зрение проверила, записала что-то на двух бумажках — ушла.
Поздно принесли ужин две девочки, поставили чашки на тумбочку, подождали в ограде, пока новенькие весь суп не выхлебали, переглянулись, хохотнули озоровато и, посуду собрав, в двери бегом.
Больше ребят до самой глубокой ночи никто не тревожил.
Но в полночь Максим услышал, как спросонья заплакал и закричал Егорка. Впервые в жизни спали они на разных кроватях: так им велено было. Максим сбросил с ног одеяло, к братишке волчком подскочил: тот весь дрожал, постель у него была мокрой, холодной.
— Ты что, опрудился, да? У-уу...
За окном вдруг кто-то подавился злым смехом, зашуршала земля на завалине. Одна стеклина в окне была выставлена, и Максим, озлобясь, просунулся за окошко. И тут же в лицо ему плесканули чем-то дурным и соленым. Выдернув голову из отверстия, схватившись за ухо, ободранное о гвоздик, он заругался последними матерными словами... На улицу выскочил он с табуреткой в руке, в темноту.
— Черепок разобью, гады!
Кто-то все с тем же злым хохотом убегал по невидимой улице.
— Сдыгали! Сдыгали! — кричал он охрипло им Еслед.
Было грустно ему, неутешно и немного смешно...
2Один изолятор стоял на отшибе, а все остальные детдомовские постройки кучно сбились на плоском утоптанном возвышении, возле густого темного ельника. Ельник этот остался живым островком от тайги, которую вырубили поселенцы еще в тридцатом году. По одну сторону ельника была больница с амбулаторией и приемным покоем, по другую — широкий детдомовский двор, обнесенный штакетником. Тяжело поднимался над васюганской кручей главный корпус, с балконами, лестницами, большим крыльцом. Два этажа были густо уставлены окнами, над крышей множество красных труб. Такого высокого здания Максим с Егоркой и в Каргаске не видали. От главного корпуса по углам двора разбегались постройки поменьше: малышовский корпус, где дошколята жили, столовая, овощехранилище рядом с поленницами дров и штабелями леса.
На дворе журавлем торчал столб-исполин с колесом наверху, с веревками, на которых ребята вприпрыжку бегали, крутились, как привязанные козлята; высокие деревянные качели вымахивали со смельчаками в самое небо; с грохотом разлетались «пулеметы» и «пушки» на городошных площадках; тут же, поодаль, играли в лапту, в чехарду и просто барахтались. Необъятно широкий двор кишел мальчишками и девчонками, большими и маленькими: рябило в глазах от скопища детворы, глушило уши от множества голосов.
С радостью и тревогой вступили Сараевы ребятишки на детдомовский двор.
Новеньких сразу же окружили, разглядывали со всех сторон, пихались, толкались — только на ощупь не пробовали. Егорку забрали в малышовскую группу, Егорка должен был в школу нынче пойти, а Максим попал к Вассе Донатовне. Когда повела Егорку худая костлявая воспитательница, женщина с неприятным лицом и жестким взглядом, Максим вытянулся, провожая глазами братишку: думал, Егорка заплачет, рваться начнет, но тот семенил покорно и даже не оглянулся.
А чужие ребячьи глаза ощупывали, оценивали Максима: галдеть перестали, так уж им любопытно было. Максим уже знал от Вассы Донатовны, что в детдоме живет сто пятьдесят человек, больше всё русские, но есть украинцы, немцы, цыгане, остяки и разный другой народ. Понавезли их сюда «со всех концов света белого», как тетя Настенька говорила, повариха детдомовская.
К Максиму вплоть придвинулся рослый жилистый остячонок, смуглый, скуластенький, черноглазый, в белой выглаженной рубашке, в брюках со стрелками. Жесткие волосы стрижены коротко, чубчик набок зачесан, вздернутый нос круглыми ноздрями в Максима уставился, а глаза — азиатские, хитрые — с головы до ног новичка меряют. «Вороватый, на Пантиску Анфимова ничуть не похож... Драться, что ли, он хочет?» Попритихли мальчишки, ожидают чего-то. Остячонок покрутил носом, подергал губами, спросил:
— Стрелять — стрелял?
— Ну, было дело...
— Из двустволки?
— Не... Бердана была в Пыжино у одной.
— А я бью из двустволки с подбегом.
Остячонок кисло сморщился, с храпом набрал носом воздух, закинул голову, да как на Максима сморкнет. Максим отскочил под хохот мальчишек, весь загорелся жаром.
— Ну ты, сморкач сопливый!
— А ты не тычь, я тебе не Иван Кузьмич!
Максим остячонка за белый воротничок поймал, да остячонок от него вывернулся, отступил на шаг.
— При воспетках в ограде мы не деремся. Хочешь — давай поборемся?
Максим свалил остячонка с ног, придавил его грудью, но тот извивался, брыкал ногами, выпучивался. Вокруг на разные голоса орали, чтобы Максим не соскакивал: неважно, что остячонок внизу, он верткий, он вывернется. Максиму противника было нетрудно держать, он чувствовал, что сильнее его и что захочет — не выпустит.
— Гошка, вылези, вылези! Гошка, салагу ему загни! — вопило азартное пацаньё.
Жилистый Гошка возился-возился, елозил-елозил спиной по траве, да напрасно: Максим его так и не выпускал. Они бы, наверно, и дальше крутились на пятачке, на мягкой зеленой травке, если бы Гошка не сдался.
— Пусти, — оттолкнул он Максима.
Поднялся надутый, содрал запачканную рубаху, бросил сердито белобрысому тощенькому мальчишке.
— Постирай в бочке, Цыля. Посуши на заборе.
Максим отпыхивался, заправлял под ремень серую рубашонку, потирал локти, ободранные о землю, поглядывал хмуро на ребятишек и замечал: уже не так на него смотрят, как давеча, — хорошо смотрят.
— Гошкой меня зовут, Гошкой Очангиным. — Остячонок погладил себя по голому пузу и нос утер кулаком.
— Слышал небось, уж знаю...
— А ты мировецки борешься. — Гошка зубы белые показал, толкнул понарошку Максима в нахмуренный лоб. — Будем дружить, идет? По первому снегу белок пойдем стрелять: белки у нас вона где, за корчевками сразу. Ружье мне директор дает. Я в детдоме живу с пяти лет, а так мне скоро пятнадцать... Айда, покажу тебе свою койку.
Они прошли по всем комнатам нижнего этажа и в ленинский уголок заглянули, где длинный-предлинный стол стоял под красным сукном, бюст Ленина на подставке, а на стенах картины висели. Клеем, красками пахло, толченым мелом, известкой свежей, газетами. В этой тихой прохладной комнате, не похожей ни на какие другие, хотелось Максиму еще побыть, но Гошка тащил его дальше по нижнему этажу. Максим было рванулся по лестнице на второй этаж, но остячонок остановил его за руку, сказал, что там одни девчонки живут и делать у них нечего.
Гошка два пальца в рот заложил и свистнул. На свист его сбежались мальчишки, столпились, поглядывали на Гошку, ждали, зачем он позвал их.
По очереди, стукая каждого кулаком по горбушке, Очангин стал называть Максиму ребят.
— Ванька Мельник, Цыля по прозвищу. Башка! Учится лучше всех, но по ночам на постель дует... Лечат, да покуда ни фигушки не помогает. Зато Цыля по кедрам, как бурундук, лазает. Ловкач! Вот шишкобой начнется — ты поглядишь на него.
Белобрысый мальчишка, тот, кому Гошка рубаху бросал, стыдливо моргал белыми, рябенькими ресницами, слабо краснел худыми щеками, губы покусывал.
— Шурка Тяпин — Дюхарь, — продолжал Гошка. — В школу его, как и меня, силком гонят. Зимой капканами сорок на помойке ловит! Жрет помногу, потому и толстый такой. Поварихин лизунчик. Лысый — это у него лишаи были. Лишаи ему в Каргаске электричеством выводили, вот волосы и повылезли.
— Отрастет щетина! — Шурка Тяпин подобрал сопли, провел ладошкой по зеленоватому цыплячьему пушку на темени.
— А это Корова — Володька Сердитов. Девчонки его обижают — такой тихоня. Но он у нас змей ловит — ни капельки не боится! Со змей шкуры снимает — красивые! Шкуры змеиные мы на ремни надеваем, а после в классе девчонкам из-под парты показываем. Визгу бывает!
— Я больше вам змей не буду ловить, — сказал низенький круглый Сердитов. — А то меня из-за вас из школы исключат.
— Ладно, Корова! — Гошка поймал клок волос на Володькиной голове — дернул несильно. — Сам знаешь: детдомовцев из школы не выгоняют, им в ремеслуху дорожка!
— Я туда не пойду. Закончу школу и в институт, на математика. Говорят, я способный... — Володька что-то еще прошептал пухленькими губами, но последних слов было не разобрать.
— На математика! — передразнил Гошка и задумался. — А тоже — башка! — кивнул на Сердитова. — В седьмой пойдет. А я в четвертом на второй год остался.
«Фигура-дура, — подумал о Гошке Максим насмешливо. — А еще командует тут...»
— Эй, ты! Куда ушмыгнул, Котях? — крикнул Гошка и оглянулся. Нехотя, боком, высунулся из туалетной коротышка, косоглазый, с большой, круглой, как шар, головой, стриженной наголо, с оттопыренными ушами — губатый, злоглазый. Узенький лобик его морщинился, серые брови двигались над вмятиной переносья. Кожа на лице была дряблой, бескровной, будто с налетом зеленоватой плесени.
— Н-ну что? — Котях злым карликом стал перед Гошкой. — С Рыжим хочешь меня познакомить? Да я с ним уже виделся... Не ручкался, а так... — Ехидство мелькнуло в его глазах.
«Гад! Так вот кто в ту первую ночь облил Егорку мочой! Полезет еще — припомню», — успокоил себя Максим.
— Опять кошкам хвосты отрубаешь? — приступил к Котяху остячонок.
— Обзарился! Курить в клозет бегал.
— Я не курю, а он курит! — качнулся Очангин и стукнул себя в грудь кулаком. — С шести лет охнарики собирает. Ты думаешь сколько ему? Тринадцать. Во, падла! Совсем зачах. Врачиха сказывала, что у него от табака рост прекратился. Зеленый! За то и стали звать Котяхом. Зеленый и маленький. Убей, а курить его не отучишь. Воспетки пробовали, директор... А! Карликом так и останется, Котяхом.
— Не ты, и ладно, — окрысился коротышка. — Твое-то чо брюхо болит?
— Не мыркай, сявка! — пристрожился на него Гошка. — Еще за собак, за кошек тебе влетит. От меня, понял? Над животными больше не изголяйся. За них я тебе — во! — Гошка подставил ему кулак к носу. Котях попятился, остро скосился и цвиркнул сквозь зубы в сторону.
«Злодеем растет, — раздумывал тяжело Максим над рассказами Гошки о Котяховых проделках. — Кошке хвост отрубил, в собаку ножом кинул, когда она кость на помойке глодала... Изверг какой-то. А сам по себе — сморчок, соплей перешибить можно...»
Таких поганых людишек Максим еще не встречал.
Гошке, видно, уже надоело знакомить Максима с ребятами, и он махнул рукой на всю «кодлу», а Максима повел округу показывать.
Поселок когда-то стоял на берегу Васюгана, в устье речки Чижапки, той самой, где в годы войны дядя Андрон с трудармейцами готовил в березняках болванку ружейную. Максим вспоминал об этом частенько, пока они плыли по Васюгану на просмоленном паузке. Стояла Чижапка когда-то у самого устья, да черному Васюгану вздумалось повернуть в сторону. Прорыл, прокопал он в лугах себе новое русло — оставил большую низину с озерами, кочками, косматой осокой, оставил и старое свое русло — чвор по-нарымски, который почти кольцом огибается вокруг острова. Остров тоже большой, зеленый, густо заполоненный кустарником и лесами. По небольшим островным озерам летом держатся утки, дрозды по кустам гнездятся, разные птахи. Зимой на острове зайцы тропы прокладывают, косачи, камнями падая с голых берез, спят там тревожными снами в сугробах. Шарятся днями-ночами лисы, и бродит-снует мелкое луговое зверье — колонки, горностаи, ласки. На острове можно охотиться, но лучше нету охоты, чем за корчевками — за полями, где раньше колхоз тайгу корчевал. Там, за полями сразу, на высоченных лиственницах белок можно стрелять. А еще лучше — уйти за корчевки подальше, к таежным глухим озерам, где водятся щуки небывалых размеров, сохатые ходят по поньжам-болотам, на гривах, в кедровых борах, медведи берлоги себе облюбовывают. Гошка Очангин, остяк-подросток, многожды раз там бывал — с директором детского дома Иглицыным. Иглицын жить без охоты не может, уж Гошка-то знает. Одних медведей в урманах Иглицын убил пятнадцать. А косачам, глухарям счету нет.
От этих рассказов Гошкиных у Максима душа замирала: вот красота, благодать! Рыбалка, охота, простор. Не хуже Шестого, Пыжина, Усть-Ям... Учиться он будет стараться, будет вести себя хорошо, и директор Иглицын, черный кудрявый мужчина в диагоналевых галифе, в круглых очках на носу, возьмет его на охоту с Гошкой Очангиным...
А к детдому Максим привыкнет, чего особенного?
«Я уж и так привыкаю, и мне весело здесь».
В ельнике, возле детдома, только они вошли в него с Гошкой со стороны яра, на Максима набежал хлюпающий Егорка с расквашенной нижней губой и разбитым носом. В слезах, в крови, забрызганный высохшей грязью, он вздрагивал остреньким подбородком, поддергивал серенькие штанишки. Видно, он уж давно так вот бегает по двору, ищет брата, защиту свою.
Максим подскочил, взял братишку за руку.
— Тебя кто? Или сам налетел? Сроду носишься, как чертенок!
— Не сам — побили меня...
— Кочер это его, больше кому, — определенно сказал Гошка Очангин, поводя косо глазами. — Всех новеньких на испуг берет. Еще ты ему не попался...
— Где он? Пойдем — покажи.
Максим строго Гошке кивнул, а тот и шагу не сделал и вообще торопиться не думал: то в землю глядел, то на небо морщился.
— Драться с ним хочешь, с Кочером? — Глазами Гошка Максима кольнул, невольно, что ли, усмешечку выдавил: на острых скулах кожа припухла, рот распялился. — Вот чо, пока ты не лезь ему на глаза, он тебя — надо — сам найдет. Тут Кочер над всеми «царь», понял? Малышня ему птюшки таскает... ну, пайки хлеба с маслом. Сам не съешь — ему отдай. Таскают по очереди... Он хлеб у тебя отобрал, а, Егорка?
— Хлебушка... ломтик... с маслицем. Я из столовой с хлебушком вышел, а он отобрал. Я заплакал, за ним побежал — он надавал мне в харю... Он тамака, за большим корпусом.
Оська Кочер сидел под лестницей в холодке, а лестница на балкон вела. С виду ничего-то в нем страшного не было: в плечах не широк (у Максима, пожалуй, пошире), рукастый, правда, костистый, большого размера ботинки на лапах, голова яйцом, волосы — белые с грязью, нос перцем, глаза желтые, круглые. На нижней губе — короста, черная блямба. В маленький тонкогубый рот Кочер кидал из горсти горошины, давил их зубами с хрустом.
Максим, подойдя, ждал, когда сердце уймется, перестанет прыгать в груди: не от страха, нет — обозлился он сильно; чем старше он становился, Максим, тем чаще из себя выходил, когда кто-нибудь обижал их с братом, делал что-то не так, обманывал. Иной раз в злости не помнил себя: таким мальчишки посельские его боялись...
Кочер высыпал в рот весь горох из горсти, открыл на Максима свои нахальные гляделки и, чавкая, бросил жеваные словечки:
— Пришел, рыжая сучка? — Чав-чав-чав. — Узнать меня хочешь? — Чав-чав. Выплюнул две овсины под ноги Максиму — с горохом овсины попались.
— Хлеб... ни я, ни братишка давать тебе не намерены! — чеканно сказал Максим, чувствуя жар во всем теле. — И не сучись. Я тебя не боюсь, морда...
Тихо сказал, а тяжело вышло: как куль на весы бросил.
Гошка всхлипнул — вздох такой у него из нутра вырвался. Если бы Максим Сараев в эту минуту на Гошку глядел, то увидел бы, как у того глаза закрылись, зажмурились, уши страхом набухли. Но Максим взгляда горячего, смелого с Кочера не сводил.
Со ступеньки Кочер поднялся спокойно, сзади пыль со штанов отряхнул, покачался — колени размял. Оказался он выше Максима на полголовы; теперь было видно, что лет ему больше — может, семнадцать все. Черный пушок под носом, спина горбылем, желваки на щеках отвердели. Широкий ремень с медной бляхой блестел начищенным якорем. Пошел он, бесновато водя глазами, харкнул в горсть.
Шаг...
Максим приготовился, ногу отставил, чтобы — если ударит, толкнет — на землю сразу не грохнуться, выстоять.
Еще шаг...
Сердце Максима бухает молотом, низ живота искрой холодной простреливает, синева к щекам прилила.
Еще два шага, еще...
Уже не видать Максиму твердой кирпичной морды, слились в мутные водянистые пятна Кочеровы глаза, чует Максим на своих помертвелых щеках близкое стиснутое дыхание, чувствует запах жеваного гороха — сладковатый, крахмалистый — ни с чем не спутать его. Максим глаза сузил, сама собой назад голова подалась, покачнулась, но с места ноги не сдвинул.
— Ах, ты — мэ-гэ-рэ-дэ-кэ! Падла-сука! — скороговоркой выпалил Кочер. — Понял?
— Нет, — как бичом хлестанул Максим, чувствуя, что Кочер сейчас уже не ударит его — прошла, пронеслась та минута.
— После узнаешь. — Кочер блеснул желтыми рысьими глазами и красным остреньким языком, как жалом, лизнул черную блямбу-коросту на нижней губе.
— Не пугай — не боюсь: не таких видел, — расслабился, освободился от скованности Максим.
Хохотнув, мотая бодливо яйцом-головой, исподлобья нагло поглядывая, Оська Кочер отступил вбок, к Гошке: тот смирно-смирно стоял.
— Не-ее, — Оська острый красный язык между зубов просунул, — не-ее, падла, таких, как я, ты еще не видал.
«Не видал, — признался в душе Максим. — Это я сгоряча бухнул... Черт с ним. Все же я показал, что не трушу его. Показал».
— За что ты побил малыша? — Максим вытер под носом Егорки сукровицу.
— Заткнись, пока под микитки не надавал! — цвиркнул сквозь зубы Кочер.
— Сам заткнись. Вот так... Тронешь еще — попомни...
Звонко, раскатисто, на весь двор ударили в колокольчик, и голос дежурного прокричал, чтобы вторая смена строилась и шла в столовую.
— Ох, и жрать захотелось, — потянул петухом Гошка Очангин, а то все молчал — в ссору боялся ввязываться. Максим уж не раз подумал о нем с презрением.
— Жрать! — рявкнул на него Кочер и оттянул Гошке по лбу такой шелобан, что у бедного остячонка глаза заслезились. — Обзавелся рыжим кирюхой!
— А я чо? Я ничо, — забормотал Гошка.
Максим высморкался, для важности сплюнул и пошагал со всеми в столовку.
За столами сидели не смирно — бубнили, пищали, перекликались, стучали ложками по столешницам, кидались жеваными бумажками. Максим занял то место, которое утром ему показали, — близко к раздаточному окошку, откуда видно было дежурных по кухне девчонок и толстую, обхвата в три, повариху тетю Настеньку. Про нее утром Максим припевку от ребятишек слышал, смешную: «Ох, Настенька, распузастенька, дай нам супу, дай нам каши, мы тебе спасибо скажем!» Повариха была в широченной юбке со сборками и напоминала наседку. Максим подумал, что под такой юбкой могла бы укрыться орава ребят-дошколят. Тетя Настенька была в белом фартуке, поварском колпаке накрахмаленном, круглой полной луной выглядывала в окошко — подавала дежурным разносчикам миски со щами. Она увидала Максима и улыбнулась ему. Может, она и не ему улыбнулась, но Максиму от этого стало легче на душе, и он вздохнул.
Аппетит у него пропал, есть совсем не хотелось, даже ни капельки. И все из-за этого подлого Оськи Кочера! Пацанье перед ним лапки складывает, дрожит. Гошке вон как щелканул по лбу, а тот хоть бы хны... Что же теперь будет? Кочер Максиму не простит, тут даже и думать нечего... Максим стал в какой-то забывчивости столы считать: насчитал он их двадцать семь, и за каждым сидело по четверо. Помножил в уме — сто восемь гавриков жадно ждали еды...
Высокая худобедрая воспитательница, та, что уводила к себе в малышовскую группу Егорку, была сегодня дежурной в столовой. Она уже откормила одну смену, устала и была раздраженной, с потным лицом и нездоровой краснотой на впалых щеках. Что она была раздраженной, было видно по ее маленьким утонувшим глазам, по губам, сжатым презрительно и сурово. Из кухни вышла она с большим тазом, в тазу горой наложены были «птюшки» — хлебные порции. Таз для нее был тяжел, она несла его впереди себя, уперев краем в бедро. Молча и недовольно будто брала она хлеб длинными синеватыми пальцами и клала на стол перед каждым. Детдомовцы принимали хлеб тотчас же, кто прятал кусок в карман, кто сразу откусывал — набивал полный рот хлебом, давился.
«Вот смешные какие! — подумал Максим, которому отчего-то вдруг стало весело. — Правда что, как мышата!»
К своей птюшке он не притронулся даже: ждал, когда щи принесут. А когда принесли — начал есть, не торопясь, с раздумьем, поглядывая изредка на примолкнувших ребятишек.
Оська Кочер сидел у окошка в дальнем углу от Максима, прилип к столешнице, локти раздвинул. Дежурный мальчишка первому притащил ему миску со щами и хлеба пайку под стол подал да воспитательница потом само собой. Издали Кочер каким-то сивым казался, сивым и подкопченным. Ел он много — Максим поразился, сколько он много ел! Щей ему добавляли, а когда разносили второе — капусту тушеную с мясом, дежурный подсунул ему незаметно две порции лишних. И все это он подмел — ничего не оставил. Глаза его, кажется, так и не стали сытыми. Дернув щекой, подмигнув блатяцки, Оська дежурного подозвал и что-то шепнул ему на ухо.
«Сговариваются о чем-то... Ну и сговаривайтесь».
Максим свой обед съел почти через силу, почти не чувствуя вкуса и радости от еды. Столы пустели. Девчонки стаскивали посуду, вытирали клеенки. Максим спасибо сказал, как все, вышел в настежь раскрытые двери, ждал, что Гошка или другой кто из знакомых ребят к нему подойдет, но от него сторонились, не замечали вроде.
«Сдыгал, трусишка. А сам еще первый в друзья навязывался... Нужон ты мне, раз так!»
Максим о Гошке Очангине думал, с обидой думал — даже глаза защипало...
3Максим попросил у нянечки-латышки нитку с иголкой, взял в кастелянской лоскут черной материи, залез на чердак и нашил на трусы кармашек сзади. В кармашке он спрятал ножик — немецкий складник с костяной ручкой. Эта мысль пришла к нему давеча, в то мгновение, когда на него наступал взбешенный Оська Кочер. «Спрятать подальше дяди Андронов подарок, чтобы не выкрали, не отобрали. Пока не привыкну, не обживусь — никому ножик не покажу...»
Если так, по уму рассудить, то неплохо бы складник совсем затырить, в дупло где-нибудь положить или под полом, а то бы отдать на время директору, воспитательнице Вассе Донатовне. Лучше бы Вассе Донатовне: она ничего, отнеслась к Максиму приветливо, расспрашивала его про жизнь их прежнюю. Нет, ножик он никому не отдаст и прятать далеко не будет: пусть он при нем останется. А вот старую папку, где свидетельство о начальной школе, отцов портрет акварельный, несколько фотографий материных — верно что — надо бы передать на хранение старшим. И как он не догадался раньше? Сейчас же пойти и сделать. Конечно же, вот человек!
Проворно и ловко он слез по крутой лестнице с чердака, спрыгнул с последних ступенек — в пятки остро кольнуло, потому что земля под балконом была, как камень, твердая. Две девчонки, лет по пятнадцати, с длинными толстыми косами, выскочили из-за угла, чуть не сбили Максима с ног, визгом, хохотом оглушили парнишку.
— Новичок, пошли на качелях качаться!
— Не хочу... после как-нибудь...
— У него от качелей головка кружится!
Засмеялись и передразнили.
«Зубоскалки».
Папку, перевязанную суровой ниткой, Максим утром прятал в прореху матраца, в самое изголовье. Ни одни глаза не видали, куда он прятал ее: в спальню он папку пронес под ремнем, под рубашкой. Максим пошарил: папка была на месте. Он было хотел ее вынуть и сразу снести в воспитательскую, но по коридору сюда шагал кто-то. Максим отпрянул к окну, облокотился на подоконник и загляделся будто бы на извилистый Васюган вдали, где на том берегу виднелась избушка не то пастухов, не то бакенщика.
— Максим...
Обернулся спокойно, чуть даже с важностью: Гошка Очангин, кособочась и усмехаясь загадочно и виновато, лупил на него свои черные, косо разрезанные глаза.
«Пришел сказать, чтобы я меньше рыпался... Неужели и ты Кочеру птюшки таскаешь? А то, поди, нет! Кочер с тебя дерет, а ты с тех, кто тебя послабее: с Котяха, с Цыли, с Коровы-Сердитова, с толстого Дюхаря. А те — с таких, как Егорка. Выходит, слабые, малые за всех отдуваются...» Но Максиму было приятно, что Гошка зашел и что Гошка пристыженный.
— Это за Васюганом какой домишко? — спросил беззаботно Сараев.
— За Васюганом-то?.. Так, карамушка рыбацкая. Там озеро близко: щук, окуней дополна.
— Щук на жерлицу я раньше ловил, на дорожку.
— Максим... — нудно опять протянул Гошка.
— Ну что, забыл, как звать?
— Кочер там, на балконе. Нажрался, натрескался — на солнышке греется. После обеда он добрый: какой-нибудь кишкоед и тот «бычок» у него может выпросить. Он тихий, когда нажрется...
— А кишкоеды — кто такие?
Гошка сморщился.
— А кто крошки, кожурки подбирает, тот и прозывается кишкоедом. Кишкоедам с кухни лишнюю порцию не приносят и птюшки у них отбирают.
— Значит, всякая мелочь пузатая, вроде моего глупыша Егорки?
— Да чо ты об этом взялся? Сходи, говорю, пока Кочерыжка добрый, сядь подойди, расскажи ему, кто ты, откуда, где жил, что делать умеешь. Посмотришь, он тебе ничего...
— Да подь ты... в дырявый пим! — обругал Максим Гошку. — С каких это щей я пойду к нему? Что он мне, дядька родимый?
Гошка повесил голову и покривился, будто от боли зубной — отчаянно.
— А если ты к нему не пойдешь... если не сходишь, он тебе жизни не даст. Я-то знаю! У него плетка-нагайка: как стебанет, так кровь цыкнет. Из лука может стрельнуть... Одному он стрельнул в холку — стрела сломалась, а у стрелы наконечник был жестью обкручен. Тот пацан, которому Оська стрельнул, наконечник с мясом из себя вырвал. Кровищи было! А пожаловаться — не смей. Пожаловался — сексот. А сексота пришьют — темную делают ночью...
Грустно стало Максиму от Гошкиных слов: опустела душа, в голове тарарам, сердце подленько замирает — даже чувствуешь, где оно, сердце. Неприятно Максиму, нехорошо, но никто бы сейчас не заставил его пойти к Кочеру, разговор с ним позорный завязывать. Максим в себе искал таких слов, какие бы лучше всего дали Гошке понять, что он не боится Кочера и к Кочеру не пойдет.
Но слова такие не приходили.
— Я друг тебе или портянка? — уже несдержанно, грубо выпалил Гошка.
— Портянка. — Глаза у Максима заискрились смехом. — Наверно, портянка...
Гошка потупился, отвернулся, от стыда, от обиды, что ли. А Максиму вдруг душу всю захлестнуло горячим, как кипяток.
— Ступай — иди, лижи ему задницу! Чего стоишь? Он хари вам разбивает, шелобаны отвешивает, птюшки за вас жрет! А вы... вы...
Диковатый и красный, оттолкнул он с дороги Гошку и вышел из спальной комнаты на крыльцо...
Давно прозвенел отбой, давно спали ребята на койках справа и слева, а Максим все пялил глаза в потолок, гнал от себя всякие думы. С час уж, наверно, как затихли шаги дежурного воспитателя: поднялся он на второй этаж в специальную комнату ночь коротать, не слышно больше его шагов в коридоре. Тишина-тишина. Но если прислушаться, то можно поймать внимательным ухом писк летучих мышей за окном: летают они над крутизной яра, мелькают серыми призраками, колышут теплый летний застой воздуха. Безобразные, гадкие — смотреть-то противно на них, не то чтобы в руки брать... А Максима летучая мышь кусала, еще прошлым летом, в Сосновке, когда еще мать живая была. На чердаке кусала. Максим руку под перекладину сунул, искал в тайничке что-то, а там их было — целый клубок, скользких, холодных. Из книг потом Максим вычитал, что большая летучая мышь называется нетопырью. Даже слово само какое-то жутковатое...
Максим пододвинул скомканную ватную подушку повыше, скрестил под головой руки и так лежал, уперев подбородок в грудь, лежал и теперь глядел на стену, забрызганную чернилами. «Нетопырь, нетопырь... Кочер — нетопырь! Противная морда... Пацаны шестерками возле него вертятся, что ни заставит, то и делают... И воспетки его не одергивают, будто не замечают. Жрет как боров. Девчонки мимо идут — матерком пустит. Задается, хвастуля, силу показывает. Да подавись он горохом, этот Оська Кочер, еще думать о нем!»
Но не спалось Максиму, хоть ты убей, и думалось, думалось.
И все-таки сон одолел его...
Приятные, добрые сны снились ему этой ночью. Снилась ему Сосновка, последнее жаркое лето в год смерти матери, забавы, картины одни других памятнее.
Вот он на самой вершине сенного зарода, на солнцепеке, глотает книгу за книгой. Книги дают ему в клубной библиотеке: в школьной он все давно прочитал. Выбирает он сам и самые интересные: Жюля Верна, Уэллса, Майн Рида. За книгами забывал про все, не слышал ни ржания коней на колхозном дворе, ни скрипа плужных колес неподалеку на поле, ни ругани баб на скотном дворе. После запойного чтения Максим ходил молчаливый, задумчивый, и мальчишкам бывало трудно втянуть его в беготню, шумные, игры.
В то лето в соседнем Подъельнике нашли мужики клад под полом старого дома — купец там когда-то жил. Откопали под балкой ведро монет — медных, серебряных, золотых. Золотых и серебряных было немного, и мальчишкам их даже не показали, зато медяков мужики-плотники насыпали им по карману. Тяжеленные деньги оттягивали штаны, ходить и бегать с ними было неловко, и тогда монеты в мешочках стали таскать. Ерились в чику, в пристенок: Максим одно время тоже этим увлекся. Для чики тяжелые петровские, екатерининские медяки плохо годились: бьешь, бьешь, а монета на орла никак не хочет переворачиваться. Максим все равно дополна наиграл старинных денег. Но потом их носить ему скучно стало, опять потянуло к книгам, и он вернул все выигрыши мальчишкам. А мальчишки уж тоже швырялись: «пекли» медяками «блины» на воде.
А после в Сосновку приехал длинный седой человек в круглой шляпе, из города Томска вроде, заполошно бегал по улице, от дома к дому — про клад выспрашивал. Оказалось, что деньги старинные он собирает и платит за них настоящими, новыми. Стаскали мальчишки ему все, что у них от клада осталось, да осталось немного...
...Привиделись тут Максиму и рыбалки летние: как копали червей за мельницей, как заедала мошка на озере, как по утрам среди трав обдавало холодной росой, как застигала гроза среди чистого поля, как синие плети молний хлестали мокрую землю, громы раскатывались, как плакса Егорка прятался с визгом в траву, а Максим, который тоже со страхом переживал грозу, утешал брата: «На озере щуки — жирные-жирные, а большие — с весло длиной...»
...И Максим улыбнулся во сне, забормотал что-то...
Кочер чуточку дверь приоткрыл, прислушался: все спят, никто не ворочается, не бормочет, не полуночничает. Ночь почти светлая, синеватая — хорошо различимы два ряда узких железных кроватей, тумбочки, а на них — где скомканные, где аккуратно сложенные — лежат ребячьи штаны и рубашки. Кочер дверь на себя потянул — заныли, запели расхлябанные, проржавленные шарниры, отозвалось в гулком, пустом коридоре. И было у Кочера чувство такое, что напрасно он это все затевает, напрасно...
В одном конце коридора сонно светила подвернутым фитилем лампа — высоко на гвозде висела, желтое масляное пятно с копотью отражалось на облупленном потолке. Другим своим краем коридор упирался в умывальник и водогрейку, где печь стояла большая и преогромный бак. Сюда по ночам детдомовцы прибегали курить, пускали дым в поддувало со зверской тягой или в оконную форточку.
Кочер здесь только что отвел очередь, пожевал мяту и выплевался: после курева он обязательно или мяту жевал, или зубок чесноку; чеснок больше всего ему нравился: и вонь табака отшибало сразу, и воспетки не придирались — не заставляли морду им подставлять и дышать в лицо... Оська дверь растворил, переждал и, губы вывернув, свистнул в полсвиста.
Паучьей походкой выкатился из водогрейки Котях: большая голова качалась на тонкой шее. Он прокашлялся от табачного дыма: поперхал, как овца от сенной трухи. Котях сам вызвался быть сегодня «шестеркой» у Кочера, пособничать. Против этого Оська ничего не имел, но все-таки шелобан Котяху отвесил, прибавил коленом под зад и сказал: «Не спи — в полночь у Рыжего шмон провернем. Вата, бумага, спички чтоб при тебе были: на первый случай прокатим новенького на велике...» И тогда, еще днем, уже было у Кочера это нехорошее чувство: не затевать ничего, не затевать...
Эх, так уж нынче светло и тихо! Потемней бы да с ветром, с ненастьем, когда шлепает дождь по размоченной глине и вершины гудят за корпусом в ельнике. В такую ночь самое время шмон проводить: кто услышит, учует?
Во всех спальнях стояли большие столы с табуретками: за эти столы ребятишки с осени до весны усаживались готовить уроки, читать, собирались на разговоры, беседы, поиграть в шахматы. За столами вспыхивали и драки: кто-то толкнул кого-то, размазал в тетради — вот и причина поссориться, на кулачках схватиться, сыр-бор поднять.
Сейчас на табуретку к столу сел Оська Кочер — спина горбылем, руки в боки, голова неподвижная, сморщиваясь, на Максима глядит. Крысой Котях нырнул к Максимовой тумбочке, взял неслышно штаны, вывернул оба кармана, показал Кочеру: пусто. Кочер нижней губой пакостно дернул, встал с табуретки, толкнул Котяха в шею — легонько толкнул, рукав нижней белой рубахи выше локтя закатил, сунул руку в Максимово изголовье. Шарил, нащупывал — в прорехе матраса папку нашел. Ловкие руки были у Кочера, воровские: папку тихонько он вытянул, даже не потревожил Максима. Фыркнул чуть слышно, так-сяк перекинул папку в руках. Ха, привезли им в детдом смехотворину! Другой бы что доброе спрятал — шмутки какие, брошки, колечки — что после смерти родителей остается, а этот Рыжий бумажки в матрасе затырил! Кочер суровую нитку зубами разгрыз, на стол из папки все вытряхнул, перебрал фотокарточки — под ноги бросил, свидетельство долго рассматривал: из окна так подсвечивало, что Оська все до одной пятерки в свидетельстве разглядел. Губы его передернулись в нехорошей улыбке, он плюнул смачно на палец и провел им по столбику выставленных аккуратно отметок. Пятерки размазались, посинели. Кочер еще поплевал на палец и стер их на нет. И свидетельство, скомканное, испоганенное, полетело под стол. Котях только водил пустыми глазами, перекидывал взгляд с Кочера на Максима, который все так же спал беспробудно.
— Эй, — поманил Котяха Кочер. — Зришь?
— Ага...
— Портрет называется, дура. Красками нарисован, какие водой разводят.
— Дяхан какой-то с усами...
— Кто же больше — отец Рыжего... Бравый к-кавалерист!
— Оставишь?
— Оставлю? Эх, дура. Тут-то ему я перышко в это самое место и вставлю... Сучка! — оскалился Кочер, задергался, выгнул горбато спину-хребтину: давешнюю приутихшую злость в себе разжигал. — Не успел опериться, гад, а уж бочку на Кочера катит! — шипел и ярился Оська. — Перышко, перышко! — Он заметался очумелыми глазами по столу, увидал на углу чернильницу с ручкой — схватил. Перо обмакнул с клекотом, вырвал, разбрызгивая по столу кляксы, и чернильным пером, «лягушкой», проковырял Егорше Сараеву, Максимову батьке, глаза... И сам испугался того, что сотворил в безумстве. Но ничего уже было нельзя поправить.
— Чо будет теперь, — трусливо сжался Котях и отступил, чтобы Кочер не залепил ему «за испуг».
— Куда, стой! Вату, бумагу давай... Спички! — Оська нагнулся над спящим Максимом, свесил голову, выпучился, зашипел: — Видел таких, говоришь? Не-ет уж, фигушки-хренушки...
— Скорее, услышит, — сказал коротышка Котях.
— Спит, как пропастина. Давай...
Кочер сам скрутил две «козьи ножки», туго набил их ватой, откинул с Максимовых ног одеяло и тихо-тихо, как только он один мог, засунул Максиму меж пальцев по «козьей ножке», вату поджег. Задымилась, зашаяла вата — Кочер прижал Котяха к полу и сам присел за головку кровати...
Едкий до слез, горький до кашля дым расползался по спальне. От злорадного удовольствия Оську, наверно, распирало всего: он то вскакивал, то приседал к полу. Максимовы ноги лежали пока без движения...
Э, это что еще — семечки! Мог бы Оська похлестче вытворить штучку. Вот той же ватой бумажную трубку набить да поджечь, а потом дым из трубки в ноздрю спящему дунуть. Что тут бывает — умора! Спящий чуть не насмерть дымом едучим захлебывается. Кашлем зайдется — жуть: катается, мучается, глаза чуть кровью не брызжут. Глядеть на это — кишки порвешь... Слышал Кочер — передавали ему, что Цыля будто бы так об этом сказал: «Ватным дымом можно гадюк травить». Хорошо Цыля сказал — Кочер долго смеялся.
Огонь золотой змейкой подползал к пальцам Максима. Наверно, в эту минуту ему перестали сниться веселые сны — он помрачнел лицом, открыл страдальчески рот, заглатывал воздух — ненасытно и жадно, метался головой по подушке. Какое-то торопливое бормотание вырвалось у него из горла, он засучил, задергал ногами, ударился косточкой о рубцеватый железный край койки и вдруг с пронзительным криком, сбросив с себя одеяло, свалился на пол. Вскочил, запрыгал на месте, как будто стоял на горящем кострище...
Спросонья расширенные глаза его были обезумевшие, чумоватые, но рвущая боль до волдырей обожженных пальцев вмиг отрезвила его ото сна.
Кое-кто из мальчишек с постелей повскакивали, разбуженные криком Максима, его топотом по полу. Дым жалил глаза, драл ноздри, и те, кто проснулся, обо всем догадались сразу: уж не раз тут было такое, не раз налетал Кочер на новеньких — шмон проводить, на терпение испытывать. От обиды, от боли, а больше всего от страха и ожидающей их неизвестности новички плакали тихо, крепились, чтобы не разрыдаться, не «навести» дежурного воспитателя, а то не миновать еще пущей беды. Оська Кочер такого никому не прощал: врагом тому становился на веки вечные, кто «наводил» на него воспитателей.
Глядят на Максима с кроватей, зыркают — затаились: новенький-то — ого! — не робкий, нюни не распустил, носом не швыркает, не просит прощения у Кочерыжки, не жмется в угол от страха. Глаза выкатил, озирается — в себя приходит, соображает, что с ним такое случилось.
Заметил Кочера — понял, сообразил! Трусы поддернул, сжал кулаки, выскочил рысью к столу — рот покривило.
— Как вы спали, как вас мухи не обос..? — бесом вывильнул из-за кровати Оська, передернул губой, лизнул языком-жалом коросту.
— И-го-го-го! — заржал Котях за спиной Кочера. — Угольки снились или каленые камешки?
— Ах, сволота! Фашист! Ты вот как считаться вздумал? Ночью втихую на спящего? — Максим совладал, наконец, со своим языком, собрался с мыслями.
— Не пыли, рожа! — приблатнился Кочер и подошел к нему. — Шмутье куда подевал? Признавайся! На толчке продал? Зря. Я бы тебе за них плату дал: хоть золотом, хоть серебром... А это дерьмо с собой приволок? Отметочки, карточки, усача? Да с этим добром только под куст сходить и то жестко будет. Ха-ха-ха! Да ты не пяль на меня свои шарики-ролики! Жалко — лезь под стол, собирай! На, на! — Кочер за кромку стола держался и выпинывал длинной ногой фотокарточки, акварельный портрет Егорши Сараева, заляпанное, изгаженное свидетельство: ему было сладко от этого.
— А-аа, псина вонючая! Гад! — Вытянув руки, сжатые в кулаки, Максим камнем летел на Кочера.
От неожиданного удара Оська спиной опрокинулся на столешницу, стол повалился, сшибая с грохотом табуретки, и врезался в стену углом — штукатурка посыпалась. Падая, Кочер взбрыкнул ногами, как ножницами, съездил Максиму ботинком по челюсти — зубы чакнули, от прикуса язык онемел — соленую кровь Максим проглотил, но боли большой не почувствовал. На столе Кочер перекинулся со спины на живот, крутнулся юлой — ловкий же был! — оттолкнул себя, выбросил на середку пола; болячку он свез на губе, густая черная капля скатилась на подбородок, глаза блестели от дыма и бешенства.
— Х-хо, х-хо, — сопел он с натугой, приступая шажками к Максиму, согнувшись ржавым гвоздем. — Мэ-гэ-рэ-дэ-кэ!
Это был Оськин клич, и ничего не сулил он хорошего...
Гошка Очангин с кровати за дракой зырил, слова не проронил: не положено было, смотри и не суйся. Но в душе Гошка Максиму шибко сочувствовал: новенький остячонку понравился непокорностью, тем, что на Кочера «бочку катит», сцепился с ним — зеленый от злости. Но только зряшно все это, думает Гошка: где новичку, хоть он и ловкий и сильный, где ему все ж таки справиться с Кочером? Оська и старше и кулаки набил; на калган возьмет — зубы выбьет. Он и приемы разные знает — из городских небось, пять детприемников прошел, убегал сколько раз... Гошка загодя знает, чем дело кончится. А кончится тем, что свалит Кочер Максима, собьет с копылков — жилы из себя вытянет, а собьет! — поддушит, раскровянит лицо, а потом новичка одеялом суконным накроют — и бей подходи, пинай. А не пнешь, в стороне отстояться захочешь — гляди, и с тобой то же будет. Эх, Максим, бляха-муха! Плохи твои дела... Хоть бы на шум дежурный пришел, да где! Спит в воспитательской на диване дежурный, не слышит: ветер шумит — как нарочно, поднялся откуда-то ветер.
В горле Максима першило от дыма и сухости, толстый распухший язык едва помещался во рту, в горячей, пылающей голове, казалось, не было ни одной ясной мысли. Таким отчаянно злобным Максим не помнит себя, да и не было в его полных четырнадцать лет такой людской жестокости к нему, чтобы вот так, вот так...
Максим не успел отшатнуться: два пальца, отставленные рогулькой, ударили стрелами по глазам. Боль отдалась в затылке, до пят пронзила все тело, красной огненной пеленой застелила глаза — ничего не видать, лишь круги, круги — прыгают, катятся в воздухе, жалят, как осы.
— Дай под дыхало, и копец! — взвизгнул Котях.
— Котях, змееныш! Шестерка! — обложил его грозным окриком Гошка: не выдержала душа, не стерпела.
— Заткнись, — огрызнулся совсем обнаглевший Котях: кого ему с Кочером было бояться?
Подножкой, ударом в плечо головой, калганом, Оська сбил ослепленного Максима на пол, содрал с чьей-то кровати суконное одеяло, набросил его, насел и пошел поддавать слева и справа.
— Н-налетай — п-подешевело, р-расхватали — не б-берут! — тонко, по-шакалиному заскулил Котях и тоже жидкими кулачками начал ширять под бока.
— Па... скуда! — сквозь хрип и стоны прорвался полузадушенный голос Максима.
И в самом деле — он задыхался, сердце его чуть не лопалось от надсады. Мысль, пронзающе острая, как игла, кольнула в виски: «Нож! Нож!.. Задушат! Смерть!» Он не расстегивал, а сорвал нашитый кармашек с трусов, каким-то бездумным, но точным движением раскрыл складник, полоснул острым лезвием по одеялу — рука простерлась наружу, еще один взмах отчаянный — и лезвие, скрежетнув и споткнувшись о кости, вонзилось Кочеру в щеку...
Жуткий крик Оськи заложил уши Максиму. Максим вскочил, выпутался из одеяла. В глазах все еще мельтешили круги, но он, хотя и смутно, сквозь резь, пестроту оглядел спальню. Кочер, прижав обе ладони к щеке, согнувшись в поясе, жалко дрожал у косяка двери; по белой нижней рубашке темно струилась кровь, расплывалась по ткани, как чернила на промокашке. Было много, до страшного много крови: на руках, на стене, на полу. Максим до боли в пальцах сжимал костяную ручку, не двигался с места, моргал распяленными глазами, дышал открытым кровавым ртом. Нос и губы были разбиты, глаза еще видели плохо...
Но он пошел к столу — так просто пошел. «Надвинусь на Кочера, побежит или снова полезет?» Сейчас это важно было Максиму: пусть видят все, пусть знают. Он не отступит, нет! Чтобы никогда больше... Так с ножом в руке и подступал Максим к Кочеру. И Оська дрогнул, согнувшись, нырнул за опрокинутый стол, стал там, как за барьером.
— Бона! Пасть порвали, так сразу и хвост поджал! — соскочил Гошка Очангин с кровати. — Ребя, лупцуй его, какой он теперь «царь»! Все припомним: как шмонался у нас по тумбочкам, как ватой душил! Сучил нас, а сам-то... Птюшки наши таскал, собака! Бей его, бей! Котяха не пускай, «шестерку»!
Котяха давно уже след простыл. А Кочер Оська, окрысившись, заливая пол кровью, кинулся к двери. Никто ему не мешал удирать: Гошка Очангин только пугал его криком...
— Что у вас тут? Опять, безобразники, свару устроили? Да когда же конец этому будет!
По коридору бежала дежурная воспитательница.
4Максим медленно приходил в себя. Нож у него отобрали... Нет, он, кажется, сам протянул его на ладони, отдал без сожаления, как простенькую вещицу, как что-то ненужное, не дорогое ему... Гошка бегал будить медичку. Высокая, тощая, явилась она на пороге с лампой в руке.
— Иосиф, Иосиф, говорила же я — не сносить тебе головы, — печально сказала она с порога. — А ты, новенький, видно, тоже хорош! Поножовщиной занимаешься? — Она строго остановилась перед Максимом.
— Я спал... Я никого не трогал, — с дрожью в голосе, в теле ответил Максим.
В медпункте посадили их вместе на холодную скамейку, скамейка была белой клеенкой застелена. Максим сел как сел, а Кочер от него отодвинулся; он так и не отнимал ладони от левой щеки.
— К свету поближе... Открой, — сказала ему медичка. — Щеку насквозь просадили и десны поранены.
«Это нож ему по зубам скрежетнул, о кости споткнулся, — подумал Максим, как о чем-то далеком, его не касающемся, но вдруг так весь и сжался. — Что я наделал!.. Но разве я мог по-другому? Разве я мог поступить иначе?» И ему опять показалось, что он задыхается под плотным сукном одеяла, что смерть подступает и разрывает сердце...
— Зашивать буду — терпи. Чтобы не дергался и не орал, — сурово сказала медичка. — У меня обезболивать нечем... Поживи тут спокойно с таким народцем. Не то, так другое... Головорезы...
Максиму ожоги смазали, прижгли чем-то ссадины и выпроводили из медпункта.
В спальню вошел — головы так и поднялись ему навстречу. Было немного прибрано: стол, табуретки стояли на месте, одеяло подняли, но пол лишь прикрыли газетой, и кровь проступила пятнами.
На кровати Максима папка лежала: все собрали в нее и так же ниткой суровой перевязали.
— Максим, — робко и с преданностью окликнул его Гошка Очангин.
«Не буду я с ним разговаривать, ни с кем не буду!»
— Максим, слышь, а Кочер там что, придурком хохочет?
Не выдержал, не смолчал Сараев:
— Щеку иглой через край ему зашивают... Больно небось.
— А ты его не жалей, паскуду. Так и надо ему. Получил на орехи. Сколько он нам насолил — всего не вспомнить!
— И как я ножик поднял, не знаю... За это теперь мне...
— Будь спок! Как было все, так и скажешь директору... А так бы Оська печенки тебе отбил... Сильно досталось?
— Отстань... Мне язык больно, не хочу говорить...
Тошнота подкатилась к горлу Максима, тягучая вяжущая слюна, как желчь, разлилась во рту. Горячая липкая слабость прильнула к телу. Соскочить и бежать на улицу — на ветер, на свежий воздух, отдышаться там. Но он не поднялся с постели — похватал воздух открытым ртом, потянулся, расслабил грудь — отлегло. Только внутри покалывало, болели бока, рвало обожженные пальцы — знакомая боль, саднящая, как тогда в Пыжино, когда в бане его ошпарили. Давно ли было? Давно... Уехал отец — не вернулся, дядя Андрон погиб, мать умерла. Сколько случилось за это время. До чего ты крученая, жизнь! Все-то в тебе неожиданно: хорошо загадаешь, а хорошо не всегда выходит. Или впрямь говорят, что загад не бывает богат?
Как легко было утром, просто, понятно все. Бегал он с Гошкой полянами, тропками, у чвора по крутому берегу, по сельским улочкам-закоулочкам, перебегал по бонам на Кривошеинку: десяток домов в сосняках на белом яру. Усть-Чижапку, поселок, со всех концов оглядел — так было радостно, сладко, о новой жизни мечталось — приятно, со смыслом думалось. Учиться хотелось, книги читать, узнавать новое. На охоту с директором собирался, может быть, на медведя даже. А теперь директор Иглицын, Пал Палыч, не то что там — видеть его не захочет. Нет, видеть его, Максима Сараева, обязательно все захотят: и директор, и воспитатели, и девчонки — те, что с ног его чуть не сбили, когда он с лестницы спрыгивал. Качаться еще приглашали, язык показывали...
Как страшно, как плохо жизнь у него тут началась!
Призовет директор, Иглицын Пал Палыч, стукнет об стол кулаком, осудит и выгонит. Егорку оставит, а его выгонит. Пошлют в трудовую колонию (есть ведь такие), из пионеров исключат, а он еще в комсомольцы хотел вступать. По годам уже выходило ему идти в комсомольцы... Но теперь-то что думать об этом? А может, спросят его, поймут и простят? Должны же спросить, узнать, как все было? Ну и что? Ну, спросят, узнают и все равно не простят... За нож разве прощают?
И берег же он этот складник немецкий, хранил, от воров прятал. Знал бы дядя Андрон, покойник, для чего этот нож пригодится... Эх, да разве Максим сделал бы что плохое, если б его не стали терзать, душить, если бы Кочер Оська Егорку не трогал, папку не потрошил — последнюю память родителей?
Не поймешь, что творится в душе Максима, какие чувства его будоражат, какие мысли в голову лезут. Все больно стало: и душу и тело, виски разламывает, гудение в ушах — как рой шмелей вокруг носится. Не может Максим успокоиться — мучается, путается в мыслях, как в паутине, и так и этак прикидывает дальнейшую свою жизнь.
Но ясности нет...
Никогда он не был жестоким к людям, но теперь ему вспомнилось все, что он делал плохого в жизни: кому досадил, насолил, кого обманул, над кем издевался (пускай и не очень, но издевался). Пташек зорил: дроздов, стрижей под яром. Сороки, вороны — эти не в счет, хотя теперь Максим знает, что и сороки, вороны — птицы тоже полезные. Но этих ему и сейчас не жалко, а маленьких пташек... Без счету губили они их гнезда с Пантиской, вытряхивали яички рябенькие, пестренькие, голубенькие, кидали в рот под язык. Ругали за это их бабка Варвара, тетка Анна, Пантискина мать, ругали, но ведь не слушались — продолжали свое... Так, конечно, подумать — война была, голодно жили: там что бы ни съесть — лишь бы брюхо пустое набить... А так ли уж голодно жили? Рыба, картошка были, жмыхи привозили свиньям — льняные, подсолнечные. Небось Максиму известно теперь, что далеко-далеко отсюда, на западе, люди в войну не так бедовали, кору древесную ели, опилки к муке подмешивали. Это был голод, жестокий, как смерть. Максим такого не испытал, хотя тоже редко был сыт в те годы...
И потому за пташек с Пантиской им не прощается...
Любит, жалеет Максим братишку Егорку; нет для него роднее Егорки теперь никого на свете: две близкие души, два огонька. А ведь случалось — бывал Максим и к Егорке недобр. Егорка-то разве помнит что, зато старший брат проделки свои не забыл...
Маленькому Егорке, совсем еще титяшному, когда он в зыбке качался, Максим однажды чесноку жеваного в нос натолкал. Надоело ему водиться, слушать Егоркин базластый плач — вот Максим и додумался, дурья башка, жеваным чесноком брата унять. А тот как в неистовом реве ротик открыл, так и зашелся. Может, и смерть ему тут бы пришла, да мать подвернулась: как вырвет Егорку из зыбки, как тряханет — Егорка и вытолкнул крик, такой, что в ушах зазвенело. Максим от матери убежал на улицу, но после лупцовки не миновал. Исхлестала мать ему задницу голиком до крови, до синих рубцов, а потом сама над ним плакала, прижимала его к груди...
Вот до сих пор Максим не может понять, почему он тогда так обошелся с Егоркой-младенчиком? От трудной жизни, наверно, оттого, что детство Максимово воровали, рано работать заставили...
И со свиньями он обращался худо... Когда они его из себя выводили, разве не бил он подсвинков палками? Да так, что у тех зады отнимались на короткое время. За это Максима мать почем зря ругала, Пылосов за уши драл, материл, если при нем это было. А Максим еще больше потом на скотине отыгрывался. Одной свиноматке, зловредной, которая все от стада сбежать норовила, он ковш горячего жмыха в корыто плеснул. Такого горячего — ну, кипятку прямо! Плеснул да эту свинью препротивную подозвал: чух-чух-чух! Та, жадюга, с разлету как сунет рыло в корыто, так и назад. Да с визгом таким. Всадила длинное свое рыло в землю и полосу пропахала шагов на десять. И после еще металась как очумелая, а Максим, глядя, злорадствовал, похохатывал из кустов.
Последний год плохо Максим относился и к матери, обзывал в сердцах попрошайкой и нищенкой. Правда, мать заставляла его ходить попрошайничать, а ему было стыдно. И так за три года в Сосновке он каждый двор обошел: на пасху, на рождество особенно. Молитв не читал, а просто спрашивал, кто что подать может; принимал и благодарил. Но чем старше Максим становился, тем сильнее росла в нем гордость. А мать не хотела с этим считаться или не понимала его... Нет, у самой матери просто не было гордости, уважения к себе: она их давно потеряла. Жизнь скрутила, согнула мать в три погибели, да так и не выпрямила. В Сосновке она хоть немного и отошла душой — была не такой уж безропотной, тихой, как прежде в Пыжино, да времени ей не хватило совсем распрямиться... Смерть ее быстро нашла: не успела Арина детей поднять, радость от жизни, счастье почувствовать.
И теперь еще бедствуют люди, а уж третий послевоенный год — июнь сорок седьмого...
А в детдоме их кормят; не сказать, чтобы уж сладко, но и не плохо.
Можно было бы жить, можно...
Максим глаз не смыкал: до сна ли тут было? Уже посинели стены — надвигался рассвет. Все ребята угомонились после ночного побоища. Гошка даже посапывал: черная остяцкая голова торчала из-под рыжего одеяла.
«Эх, ты, заводила тоже! — сказал про себя Максим. — Прозвищ мальчишкам понадавал: Цыля, Корова, Дюхарь, Котях... А Котях — это уж гад всамделишный! Вот где вредная букарашка! Похуже Кочера...»
Максиму почудилось, будто он наступил на жабу или к змее прикоснулся. И удивился тому, что к Оське Кочеру у него меньше злости, чем к этому маленькому, мохнатенькому, зеленому человечку, который хвосты отрубает кошкам и тычет собак ножом, когда те на помойках мослы гложут.
«Букарашка, козявка... Бррр!»
Опять тошнота подступила, лоб осыпало потом, дышалось с трудом. Максим поднялся с кровати и, пересиливая боль обожженных ног, выбежал на крыльцо, за угол. Прохлада утра не освежила, не помогла: рвота мучила его долго...
И первый раз за всю свою небольшую, нелегкую жизнь он почувствовал, что может вот так вот лечь в сырую канаву и легко-легко умереть...
5Медичка сама отвела Кочера в изолятор — была там комната для больных: попадали туда с чесоткой, с малярией, с разными воспалениями. Кочера боль корежила, мучала, но он ни кричать, ни стонать не давал себе волю — терпел, как зверь, медичке это даже в удивление было. Дорогой он останавливался, вздыхал утробно и долго сплевывал сгустки крови с тягучей слюной.
На кровать он упал нераздетым, но медичка ему говорить ничего не стала — с другой постели взяла одеяло еще и накрыла. Смирный Оська лежал, шелковый. В глазах слезины остановились, не выкатились: страшно Оське было заплакать при чужом человеке. Тогда совсем хоть сквозь землю проваливайся, со света себя сживай... И только медичка ушла, только дверь за нею захлопнулась — потекли Оськины слезы сами собой. Захватил он подушку зубами, сгреб на себе одеяло и застонал долгим, протяжным стоном, волчонком завыл...
Дождался, доячился — морду «перышком» пописали! Ух, Рыжий, мэ-гэ-рэ-дэ-кэ! Выходит, что ли, зуб об тебя Оська сломал? Выходит, опять Оська не Оська, а Морда Свинячья?.. Пять лет его так никто уж не называл, взгляда, слова его боялись. Думал — забылась Свинячья Морда, закопал ее Оська в землю и кол осиновый вбил. Все вернется теперь, не видать ему век свободы. Истоптан, оплеван Оська, при всех опозорен. Ух, Рыжий, откуда ты взялся на Оськину голову? Знать бы, что «перышко» у тебя припрятано, «шило» свое бы за пазуху сунул, дурочку бы не стал валять. Есть у Оськи граненый напильник, отточенный...
С малых лет жил Кочер у тетки в Гомеле. Тетка да он — и никого больше: ни тяти, ни мамы. Где они были у Оськи, кто знал? Тетка про это не сказывала. Злая была, как редька, Оськой она помыкала как только могла. А про тятю и маму ему знать хотелось... Хныканье Оськино ей надоело, сказала тетка: «Таких обормотов не сеют, не жнут — они сами наружу прут. Тебя мне сова принесла и в сени подкинула. Черт нашел — мимо прошел, а я вот взяла и мучаюсь». Посулил Оська тетке ни дна ни покрышки и убежал от нее. Два года кружил колесом, где спросит, где уворует, где сам кто подаст. Ловили. Кто бил, а кто нет. Хоть так, хоть этак, а без милиции ни разу у Оськи не обходилось. А в милиции долго не чикались: бездомный, отца-матери нет, вот и ступай в детский приемник. Оська туда пять раз попадал, но подолгу там не задерживался: в ловкий момент убегал. Житуха вольная ему нравилась, а в детприемниках выть хотелось: и скучно, и тесно, и старшие бьют, «служить» заставляют. Попадались воришки отменные; у них Оська «рукомеслу» учился. За это Оську неволили — стыдно вспомнить, всякие пакости понуждали делать. И делал: куда тут денешься? Оська лицом был неумытик какой-то: серый, землистый, грязноватые сивые волосы, глаза сжелта, беловекие. А ходил — голову вниз, смотрел исподлобья. И в одном детприемнике кличку Оське пришили: Свинячья Морда. Позорная кличка, с ней его и в детдом привезли, в Усть-Чижапку, в тайгу, в берложье царство. Бежать отсюда было мудрено, да и война уже началась: не попрыгаешь.
Оська Кочер не долго оглядывался на новом месте: обчистил все ближние огороды, запасся горохом и огурцами, морковкой и репой — натаскал, что девать было некуда.
Раздольно Оське жилось: в то время детдом оголился — мужчин-воспитателей взяли на фронт, ушел и директор, Пал Палыч Иглицын. При нем Усть-Чижапка на всю Томскую область славилась — дисциплиной, успехами. Порядок в детдоме держался на старших парнях и девчатах, но с начала войны они все разъехались по военным заводам, на токарей, слесарей выучились. Остались младшие группы, да последними пароходами эвакуированных понавезли — перепуганных, жалких худышек. Оська здесь был как щука в море... По детприемникам он нахватался блатных словечек, на ягодицах какой-то ловкач выколол ему синей тушью кошку и мышку; ни у кого из мальчишек не было такой дивной наколки! Разденется Оська купаться, пройдет этак кренделем по песочку, а кошка за мышкой шмыг-шмыг, шмыг-шмыг. То вперед, то назад — потеха! А еще Оська терпушки делал: полусгоревшую спичку воткнет угольком в руку и подожжет. Спичка горит, огонек ниже, ниже, и вот уж запахло жареным мясом. И терпи, пока не погасла спичка. Себе он при всех только раз это сделал, а потом всех подряд заставлял.
Но Оськина слава сильнее всего на воровстве выросла: тут ему ровни и вовсе не было.
«Плохо лежал» будильник у нянечки-латышки — маленький, аккуратный будильник, стрелки ночью светились. Оська в кармане часики спрятал, но на уроке в школе они у него зазвонили. Засыпался Оська, завасарился, а этого он не терпел. Если поймали, то все — плохо «увел», работа дешевая, копейки не стоит, знай на будущее.
Учился Кочер из рук вон плохо, хотя и понятлив был. По годам Оське давно бы семь классов пройти, а он все в третьем толкался. Но к училке своей относился с собачьей ласковостью: доску сотрет, стул пододвинет, в глаза ей преданно смотрит. А за спиной у нее рожи корчил, кукиш показывал, воробьев из-под парты пускал. Отвечать к доске позовут — он вдруг за печку спрячется, потом оттуда сверчком выглядывает, а классу — потешно...
Лежит сейчас Оська на изоляторской койке, корчится, стонет, и все ему вспоминается, что было шесть лет назад. Училка Елена Ефимовна, жена детдомовского директора, стала перед глазами: молодая, красивая, терпеливая к Оське: не закричит, не прогонит. А уж Кочер-то ей досаждал, вопросами изводил ее всякими. Бывало, Елена Ефимовна слушает, слушает, да и скажет:
«Ося, ты всякую ерунду не спрашивай».
Другой бы унялся, а он и не думает.
«Мне интересно...»
Козявку найдет, цветочек какой сорвет — тащит к училке своей, Елене Ефимовне.
«Это надо? Это на что-нибудь годно?»
И в «ласковые» такие минуты муторно, тяжело было с Оськой Елене Ефимовне: от назойливости его голова у взрослых болела.
До весны Елена Ефимовна не доучила свой класс: в отпуск ушла, рожать. Держалась она до последних недель, и школьники со стыдливой украдкой следили и ждали, что Елена Ефимовна вот-вот оставит их. Скажет, попрощается и оставит. Но вышло не так: на каком-то уроке ей сделалось плохо, и Оська Кочер бегал в учительскую на помощь звать. Увели ее под руки, бледную, непохожую на себя; Оська вперед забегал открывать двери — в классе и в коридоре. В коридоре, возле окошка, Оська остановился нахмуренный: печаль на него нашла незнакомая. Но это с ним длилось минуту. Он оттолкнулся руками от подоконника, задрал к потолку голову и на всю школу ошалело расхохотался... Попробуй пойми этого человечка.
Два дня прошло или три — Елена Ефимовна оклемалась, от колодца с неполными ведрами шла: некому было ей помогать по дому. Оська откуда-то как из засады вывернулся, догнал вприпрыжку, ведерки с водой попросил. Училка каким-то хорошим словом его похвалила. Оська сейчас и не вспомнит этого слова, забыл, но помнит, как было ему приятно тогда. Поставил он ведра на травку возле калитки и завел разговор, как взрослый. И разговор тот он не забыл, почти слово в слово в памяти держит.
«Вы почему нас бросили?» — спрашивает, глаза на раздутый живот косит.
«Не бросила... Это пока. Вас поучит другая», — отвечала ему Елена Ефимовна.
«А вы?»
«Я отдыхаю...»
«И нет совсем!»
«Ну, вот еще...»
«А я знаю! Я знаю!»
«Тогда зачем же спрашиваешь?»
«А кто у вас будет, девочка или мальчик?»
«А тебе бы кого хотелось?»
«Мне хоть кого... Конечно, лучше бы пацана».
«Ну, если так, я тоже не против».
«А чо смеетесь?.. Учить его будете?»
«Буду...»
Оська поморщил лоб, выпятил губы, поскреб подбородок — шут шутом, да еще скособочился.
«Учите, учите... А он, может быть, вором будет, как я».
«Ося, какой же ты вор? Ты хулиганишка, мелкий проказник. Из тебя еще такой человек вырастет... Плохо — нету Пал Палыча: дети его любили, любили, Ося...»
Оська подумал тогда, что Елена Ефимовна тут и заплачет по мужу, который где-то на фронте с немцами воевал, но она волю слезам не дала: платок к глазам поднесла, улыбнулась, а губы все же немного вздрагивали. Оське никак не хотелось, чтобы училка его при нем тут плакала, и он ей сказал:
«Быстрее рожайте, а то тетя Настенька, повариха, вчерась меня спрашивает: скоро ли там ваша училка родит?»
«И что ты ей?»
«А я ей отпел: ступай да сама спроси».
Посмеялась училка Елена Ефимовна, и Оська с ней посмеялся, и разошлись они всяк в свою сторону. И никто бы подумать не мог, что ночью Оська Кочер полезет к Иглицыным в дом.
Он ловко вынул стеклину в оконце кладовки, обшарил полки кругом, ничего не нашел подходящего. В дом из кладовки пройти было просто, а Оська давно там приметил в углу большой сундук. Зуб у него горел на этот сундук: добра там, наверно, денег — невидимо. Как же добру не быть, когда муж у училки Елены Ефимовны до войны всем детдомом правил, сама она в школе работает — поди, накопили добра, напрятали. Оська к сундуку лисой крался и плач услыхал: Елена Ефимовна на кровати стонала под пологом, хлюпала, с боку на бок переворачивалась — кровать скрипела... Слышит она его или нет? И почему она плачет? Оська тогда поразмыслил: лучше уйти ему, на цыпочках, незаметно, а то напугает — какой-нибудь косоротик родится... Оська пятился-пятился к двери да как громыхнет пустым ведром... Училка Елена Ефимовна так закричала, будто резать ее в три ножа стали. «На помощь!.. Павлуша!..» В ужасе или в бреду мужа она звала, Оська сразу додул. Пятки ему кололо, язык щипало от дрожи: такого страха с ним никогда не было. Вспомнилось ему тут, что тетя Настенька днем на кухне с воспеткой Агнейкой-Щучкой болтала про первые роды, что при первых родах и умереть можно... Про училку Елену Ефимовну говорили, вроде за нее страшно им было... Обалдел Оська: ему бы скорее бежать без оглядки к больнице, врачиху будить, а он вместо дверей да к кровати, к пологу кинулся. «Вы погодите тут, я до врачихи мигом!» Уж после известно стало, что Елена Ефимовна с перепугу сознания лишилась. Но Оська врачиху оповестил, бегал за ней на край села, такой тарарам поднял, что врачиха в суете, в спешке о косяк головой стукнулась, и у нее был синяк под глазом.
К утру училка Елена Ефимовна родила сына...
Случай этот в поселке узнали все, средь улицы бабы на Оську пальцем показывали, «повитухой» прозвали. Но эта кличка за Кочером не прижилась.
Худая слава, хорошая — Оське до этого мало дела, ему наплевать. Замашки свои воровские бросать он не собирался: без этого Оська и жизни себе представить не мог. Что ни день, бегут в детдом посельские бабы с причитаниями, жалобами: у одной кринка сметаны пропала — «оголодил детей, змееныш!», у другой огурцы с парника «ободрал» — «и зародышей, гад, паразит, не оставил!» Горох с колхозного поля Оська таскал полными кепками, на зиму, как крот, припрятывал. Поймать Оську никто еще не поймал, а если не пойманный, то какой же ты вор? Поймай сначала, а потом и в глаза тычь, сволочи. А так — нахалку прешь, пушку наводишь. Сколько Оську ни ругай, ни пуши — ему это трын-трава. Покрутятся бабы, полаются да и уйдут со слезами. Воспетки их утешают, обещают, что выведают воришку, найдут и вернут уворованное, да бабы на это руками машут: хватит глаза замазывать, когда это в нонешний год людям пропащее возвернули? И пожалеют солдатки Иглицына: ушел на фронт, оставил детдом, и пошла без него гнусь твориться. Нешто при нем было б такое? Он уж своих беспризорных в чести держал.
На Оську в детдоме братва с боязнью поглядывала, и Оська держал себя с ней год от году наглее. Тому шлепка, тому пинка, с третьего птюшку за что-нибудь взыщет. Воспетки Оську «ломали», да опустили руки: не по силам им был такой.
С Кочером из ребят мало кто связывался. Пробовал было Гошка Очангин, да отступился: побили его, под кровать пинками загнали. Кочер «бандой» уже оброс: «шестерок» вокруг него много вертелось. Но первым, «царем», Оська стал в сорок четвертом, когда старуха одна в поселке «скапустилась».
Ну, померла старуха — сухая, старая, желтая — и положили ее в покойницкую: была такая пристройка к больнице. Везли туда ее на телеге. За телегой детдомовцы от жадного любопытства стаями шли, спотыкались, пыль на дороге взметывали. Оська Кочер приметил: под кофтой у мертвой старухи красная грелка лежит. Ну, Оська тут же поспорил с Гошкой Очангиным, что он за пятнадцать птюшек стащит грелку с покойницы. «Резина-то — во! тягучая, на рогатки такой поискать». Очангин Гошка от этих Оськиных слов испугался даже: как же ночью, во тьме, к мертвой старухе можно хоть пальцем одним притронуться? Старуха такая страшная — костыль костылем, в дугу. И Гошка поспорил на целых пятнадцать птюшек, на весь свой паек полумесячный... А утром Оська сунул ему под нос красную грелку... И помнит Кочер, как остячонок тогда ему пайки таскал — по одной через день, отощал: и без того в войну не жирно кормили, баландой больше всего. Ешь каждый день — не наедаешься, а тут — последний кусок отдавай. Кочер требовал приносить ему проигрыш вовремя. Заездил Гошку, просто сказать, выжал соки из остячонка — отощал тот, синеть стал. Не выдержал остячонок, сел раз перед Кочером, положил худой подбородок на кулаки, уставился черными щелками.
«Ося, сколько птюшек я тебе еще должен?»
«Забыл, морда? Восемь еще, гони, не отлынивай!»
И Гошка Очангин заплакал тогда...
Заворочался Оська на вонючей изоляторской койке, сплюнуть сукровицу хотел, да распухшие губы не слушались — свело их больной, колючей немотой, не разомкнуть. Какие-то звуки ныли в ушах, оглушала, как ватой, тишина полутемной комнаты. Гошкина рожа перед глазами мерещилась, свирепая, с круглой дырою рта. «Бей его! Бей!» Покоробило Оську, свел он лопатки, приподнял плечи, горячие, потные кулаки прижал к шершавой стене. «Сука, остяк узкоглазый! Птюшками от меня откупался, а тоже сегодня хвост поднял! Ух...»
О воспетках Оська чаще всего с презрением думал, дешевками их называл. Из всех воспеток одну только и признавал немного: Вассу Донатовну, новенькую, из Томска. Книжки она читает — как воду пьет, дружит с училкой Еленой Ефимовной. У Иглицыных библиотека своя — вся стенка заставлена книгами. Васса Донатовна книжки у них берет — толстые выбирает, пухлые — по себе. Только что она, Васса Донатовна, Кочеру? И Кочер — что ей? Он ей соли на хвост не насыпал, она ему тоже не больно-то жить мешала... В клубе в пьесках кривляется, толстых старух представляет да тетушек. За игру ее взрослые хвалят, подолгу хлопают... Одна живет Васса Донатовна и замуж не собирается. Один фронтовик на протезе, сапожник, ухлестывает за ней — всем известно. Сапожки ей подарил... Да что это Оська о ней раздумался? Что ему Васса Донатовна, что? Ласково с ним разговаривала, упрашивала, чтобы Оська хороший был, чтобы слушался? Не закричала ни разу, голоса на него не повысила? Ну, было. И что? Что теперь Оське от этого сахаром сладким рассыпаться? Хвостом перед ней вертеть?
Ну, была до Иглицына тут директоршей Агнейка-Щучка. По двору идет — изломается вся, говорить начнет — выпендривается, как будто никто не знает, какая она. Знают, какая она, известно. Табак втихаря курит да малышню за космы дерет... Теперь Агнейку-Щучку воспеткой перевели.
И никто ее не боится...
Оська поджал к животу коленки, натянул одеяло и застонал от нового приступа жгучей, саднящей боли...
6Длинный звон колокольчика, голоса, беготня — и мальчишки, девчонки всех возрастов и групп высыпали на чистый зеленый двор, стали строиться на зарядку. Из ленинской комнаты, где уже были распахнуты окна и двери, рвалась маршевая мелодия: за роялем сидел полулысый, полуседой Соломон Иванович Ролейдер. Соломона Ивановича привез недавно Иглицын из города, «сосватал» старого пианиста, а то в детдоме рояль всю войну без пользы стоял. Отвернув щекастое, с красным носом, в прожилках лицо, Ролейдер играл ребятам бравурно и очень прилежно, подсвистывал и подкашливал. А бодрый маленький физрук, немолодой, рыжеватый, тоже из новых, из городских, шел взадпятки перед строем, рукой взмахивал коротко:
— Становись, становись, гвардия! Р-равняйсь!!
Новый физрук был офицером на фронте, а фамилия была у него Лихабаба. Мужикам усть-чижапским он в первый же день долго рассказывал, как «штурмовал линию Маннергейма», как ранен был, как выносила его из огня юная девушка и что после на ней он женился. Жена его, правда, была молода и очень красива, но какая-то очень уж тихая, чуть ли не робкая, не похожая вовсе на фронтовичку, на героиню. Держался с ней Лихабаба строго, в клуб одну не пускал, и Усть-Чижапка уже начала над детдомовским физруком понемногу посмеиваться. Директор Иглицын нашел его где-то в Томске и удивил рассказами о васюганском приволье, о рыбалке, охоте, о кедровых урманах.
Ряды подтянулись, замерли, и начались под музыку маршировка, бег и ходьба, повороты, наклоны, прыжки: нестройно, вразброд, но Лихабаба и этим доволен был — за неделю многому не научишь.
Максим на зарядку выскочил тоже вместе со всеми, но босиком: обожженные пальцы разбарабанило, и ботинки надеть он не смог. Утренняя роса щипала ожоги, но он старался глядеть на гибкого, стройного физрука, повторял за ним все движения.
У малышовского корпуса он увидел Егорку: братишка сбивался, не попадал в лад со всеми. В синеньких трусиках, в желтой маечке, длиннорукий и длинноногий, он казался издалека жиденькой хворостинкой. «Вострохвост», — вспомнил Максим с улыбкой.
«Раз-два! Раз-два!» Осколками звонкого льда музыка рассыпается по зеленой росной ограде. «Раз-два!»
— Последний пробег по кругу — и расходиться. Заправить кровати, одеться, умыться, ждать своей очереди в столовую. По столовой сегодня дежурный я.
«Лихабаба — смешная фамилия. А мы Сараевы. Са-ра-е-вы».
Встревоженный голос остановил Максима:
— Новенький... Опять забыла твою фамилию... К директору.
— Здравствуйте, Васса Донатовна... Фамилия моя Сараев.
Колотнулось, подпрыгнуло сердце, пошел за ней Максим по дорожке босыми ногами, как по стеклу. Дышала Васса Донатовна часто, отрывисто. «Наверное, только что ей сказали... Пришла на работу, и сразу сказали. Обрадовали! Я обрадовал...».
— А к директору босиком можно? — Максим подавился словами, глядел себе под ноги и чуть шевелил большими опухшими пальцами. И Васса Донатовна кинула взгляд на Максимовы ноги, остановилась: разлетелись крылато брови, побледнело лицо.
— Били?
— Били, но я не давался... И никому не дамся! Много их тут найдется, таких...
— Ну-ну, успокойся, мы разберемся... Только то, что ты сотворил, очень страшно. Такого у нас никогда не бывало.
«Много вы знаете. Не бывало! А стрелой с жестяным наконечником Кочер стрелял. А нагайкой дубасил...»
— Ножом по лицу... А если бы в сердце?
— Васса Донатовна, Васса Донатовна, а если меня задушить хотели? Если брата обидели? Отцу моему, герою, глаза на портрете выкопали?.. — Обидные слезы заволокли глаза, но он проморгался, переборол себя. — Я еще никого понапрасну не тронул. Никогда. А ножиком... Сам не знаю, как вышло так...
— Вот так вот, не зная, и человека можно убить. — Голос Вассы Донатовны был тихий, дрожащий, не такой, каким она окликала его только что. И лицо ее было другое: Максим в нем увидел сочувствие.
Он волновался, слезы опять подступили.
— Кочер у вас издеватель, «царек»! Все спускают ему, боятся... Знать будет! А я прощения у вас попрошу. Я учиться хочу, работать. И слушаться буду. Я добрых людей всегда слушался.
— Хорошо, хорошо, пошли: Павел Павлович ждет в кабинете.
Коврик, дорожка, стол у окна, графин с водой и чернильница. Высокий шкаф без стекол, на шкафу треснутый глобус... Максим поздоровался робко, невнятно.
Человек за столом не сидел, а стоял. В сапогах, галифе, невысок ростом, но голова большая, кудрявая, как у негра, и черная. Очки на носу сидят с перекосиной, а глаза под очками угольные, глубокие, на Максима глядят внимательно, строго. И Максим от глаз этих взгляда не прячет. «Буду стоять, как стою, глядеть, как гляжу... Вилять хвостом — последнее дело», — вспомнились ему чьи-то слова.
— Так-так, — сказал Пал Палыч Иглицын и посторонился от света, чтобы Максима лучше рассматривать. Голова его была сильно назад откинута и чуть свалена набок, глаза чернотой своей обжигали Сараева. — Хорош субчик! Нечего сказать... — Иглицын в ладошку покашлял, но головы не склонил: стоял все в той же позе. — Тебя, братец, к нам по ошибке прислали. Тебя надо было не в детский дом, а в трудовую колонию. Да, да, в трудовую колонию!
«Ну вот, ну вот, так я и думал». Максима стало опять тошнить, и голова у него закружилась.
— Поножовщина! Ты только себе представь. Стыд и срам!.. До войны у нас был здесь порядок, но после дела подыспортились, правда. Пять мужчин-воспитателей не вернулись с войны, а они знали свою работу. — Голос его перешел на ровный, задумчивый тон, и Максим понял, что это человек добрый, а что шумливый — так ему, видно, и положено таким быть. Да и как с Максимом ему еще разговаривать? Весь детдом переполошил...
— За войну жизнь тут кругом одичала, а в детдоме пуще всего. Много дел завелось нехороших, а прежние наши воспитанники, мой дорогой, героями стали, ордена носят! — Иглицын к столу подсел, выдвинул ящик, задвинул: искал что-то или нервничал так. — Старшие нам должны помогать дисциплину налаживать, а старшие вон что выкручивают... Откуда у тебя эта штучка? — Он незаметно откуда-то вытащил складник Максимов, держал его двумя пальцами, будто брезговал им.
Васса Донатовна на черном диване сидела, и на лице ее тоже неловкость, досада выразились, когда директор ножик достал.
— Складник этот немецкий...
— Да вижу — знакомая вещь: такими ножами фашисты... — Иглицын не досказал своей мысли: увидел, как губы подростка дрогнули, как он засопел, задышал.
— Мне с фронта его привезли, подарили, — упрямо сказал Максим.
— Отец? — голосом мягким, спокойным спросила Васса Донатовна.
— Нет, чужой человек... но хороший.
«Сейчас скажут, что хороший бы не отдал ребенку такую «игрушку», — подумал Максим. Но директор молчал, долго лоб потирал ладонью, смахнул невзначай очки, и они повисли у него на одной дужке на ухе. Он снял их, дыхнул на стекла, но протереть забыл — отложил в сторону. Без очков глаза его были выпуклые, с большими увеличенными зрачками, беспомощные.
— Как было, мне все рассказали, Максим, — сказал он ласково и сочувственно. — Мы сами тут виноваты: Кочера надо было трудоустроить этой весной.
— И осенью будет не поздно, — отозвалась Васса Донатовна и поправила волосы за ушами.
— Присаживайся: говорить будем долго. Говорить нам с тобой есть о чем...
Максим от директора вышел какой-то оглушенный. По коридору, вдоль стен, стояло много мальчишек, девчонок — вся смена вторая. Бормотали что-то чуть слышно.
«Обо мне судят... Гер-рой! Наполошил всех, как хорек в курятнике. Иду босиком, и ножик за голяшкой... Как бы мне умудриться ботинки надеть? Да что, не напялить, уж пробовал...»
В спальне, когда он вошел, были Гошка Очангин, Цыля, Дюхарь, Корова — все взбудораженные, распетушенные. Между стеной и печкой, в углу, нюнил Котях, глотал слезы с соплями.
«Ну, так и надо ему, не жалко такому сопатку расквасить. Только я его трогать не буду — об сморчка еще руки марать».
А Гошка манил Максима, показывал знаками, чтобы он тоже наподдавал Котяху, отыгрался на нем за все. Максим брезгливо растянул губы, потряс головой.
Окружили мальчишки — шелковые, в доску свои, смотрят такими глазами, будто Максим перед ними чудесник какой-то, избавитель от царства Кащея.
— Сильно попало? Ругали? — оговорился вполголоса Гошка.
— Не, по головке гладили, мешок леденцов посулили, а леденцы горькие — хина хиной.
Гошка открыл свою тумбочку, посопел, достал горбатую, полуиссохшую птюшку.
— Похрумкай возьми — сухарик.
— Сам ешь, не хочу. Скоро в столовку.
Отошел Гошка с птюшкой, обиделся или нет — не поймешь.
«Сидел бы и зырил с койки, и бил бы, если бы Кочеру я...»
Не мог так сразу Максим Гошке простить его трусость ночную.
7Иглицын сказал:
— А знаете, Васса Донатовна, со временем из него выйдет добрый помощник. Но за ним доглядеть надо. И за Кочером тоже... Как у этого «льва», все в порядке?
— Щеку зашили, лечат... А Сараеву я хочу выдать ботинки размером больше! не ходить же ему босиком...
— Выдайте, выдайте, в чем же дело! И помяните после мои слова: быть ему паном на воеводстве.
— Кто его знает, в таких делах загадывать трудно, — уклонилась Васса Донатовна.
— А вы не хитрите, — погрозил ей шутливо пальцем Иглицын. — Или я вас не вижу? Если вам этот малый понравился, то так и скажите... Эх, ребятня, ребятня! И горе и радость с ними...
Вся жизнь такая была у Иглицына — заполошная, беспокойная. До войны жилы тянул — работал, учился: в тридцать лет некогда было жениться, откладывал все. А женился — пожить не успел: война нагрянула.
На фронт призвали чижапских не сразу, а только лишь в августе. Пришла телеграмма: катера ждать. Из поселка брали тринадцать мужчин. Бабы навзрыд рыдали: число несчастливое, никто живым не вернется. Иглицын детдом передал, дети его провожали с плачем, как родного отца, девчонки платочки дарили с обвязанными каемками, к Васюгану на пристань толпой пришли, из ближнего леса ягод понатаскали — смородина поспевала как раз. Было в детдоме тогда человек пятьдесят, немного. На прощание он каждого обнял, поцеловал, и глубокое чувство тоски охватило его. Не думал, что так тяжело расставаться придется...
На пристани катера ждали они три дня. Время это прошло незаметно, как одна длинная-длинная ночь, с костром на прибрежном песке, с надрывными песнями. В сельповском складе на базе дубовая бочка с пивом стояла, большая — на два с половиной центнера. Призывники уж над ней потешились: в три дня до дна осушили.
Пришел катерок «пых-пых», чумазый, с облупленной краской, привел за собой неводник смоленый, в неводнике сено настелено. Сели, поехали. Пока не зашли за остров, все голоса бабьи им слышались — причитания, вопли. «Ленушка, Ленушка, — думал Иглицын о своей молодой жене. — Года вместе прожить не успели, и вот уж разлука».
В дороге по селам насобирали еще мужиков: неводник густо забили, едва повернуться можно. Муч-Пар, Эзель-Чвор, Волков Бугор — тут много садилось мобилизованных, а дальше уж шли напроход, в нижние васюганские села не заходили: там были свои катера с неводниками и баржами.
Каргасокскую пристань Иглицын узнать не мог: на фронт отъезжающих сотни, провожающих тысячи. Высокий забор отгораживал пристань — склады за ним были, причал, дебаркадер. Когда пароход пришвартовался, загудел на всю Обь протяжно, толпа весь этот забор, как легкую щепку, снесла. Были придавленные, покалеченные: к плачу стоны прибавились.
На дощатом настиле цыган молодой плясал, черным вихрем носился — кудри растрепаны, мокры, глаза и зубы блестят, ноги-руки мелькают в воздухе, присвистывает, прищелкивает. А в стороне цыганка, подруга или жена, в голос ревет. Красивая, юная, стоит сапогами в грязи, обхватила руками молодой тополь, жмется щекой к зеленоватой, гладкой коре. Эта пара словно приворожила Иглицына: он долго не выходил из круга, молча стоял, поглощенно, а толпа азартно и пьяно кричала: «Ай да цыган! Ай да хлюст! Сбацай, сбацай! Жару поддай! Помирать, так с музыкой!»
Скомандовали идти на посадку, загудели гудки прощальные, жалобно-тонкие, скребущие душу. Гармошка смолкла, цыган выпрямился пружиной, скинул со лба мокрые волосы. С воем рванулась к нему цыганка, забилась в руках у него, замерла... Дальше Иглицын не видел, а только голоса слышал: «Глянь-ка, какое дело — ведь умерла!» — «Кто умер? Где?» — «Отхлыньте назад — истопчете!» — «Вот как, паря, отдала богу душу цыганка!» — «Вольная была или чего?» — «Сердце лопнуло...» — «Это бывает...» — «Ах, язви...»
Потом он видел цыгана — дикого, самого на себя не похожего. Он не кричал, но храпел, пена была на губах, глаза выкатывались, он порывался за борт, его держали за руки, за плечи, успокаивали.
Иглицын видел все это как в полусне...
Пароход «Карл Маркс», бывший купеческий «Николай I», застлал горизонт дымом из двух своих красных труб, мелко дрожал от быстрого бега колес, от свежей встречной волны — продвигался к крутому берегу, где уже засветились веселые бакены в наступающей темноте.
Днем объявили, что в трюме каждому будет отпущено по полпуда копченой стерлядки. Обь дарила фронтовикам последний прощальный подарок...
В Новосибирске встречали женщины, был митинг, и нарымцы давали клятву, что врага разобьют и добудут победу.
Не скоро и тяжко далась она, эта победа. Иглицын войну прошел, как книгу большую прочел — от корки до корки: с сентября сорок первого до мая сорок пятого. Да и после войны задержался: в госпитале.
Первый-то раз Иглицына ранило в дни ленинградской блокады, на Ладожском озере, когда эвакуировали детей. Опухшие люди от голода еле брели. Детей на руках выносили, везли на подводах, на машинах, на санках. Налеты немцев, обстрелы, бомбежки. Люди глохли от взрывов. Ужаса этого ему никогда не забыть. Дети, дети... Что вынесли они там, что пережили! Оттуда их увозили в Сибирь, в детдома. Мороз, пурга, грохот и вой. На маленьких санках, закутанный в ватное одеяло, плакал мальчонка лет, может, пяти-шести. «Бабуля, бабуля!» — повторял он сквозь слезы, и голос его захлебывался в пурге. «Бабуля» лежала сереньким, скрюченным бугорком на снегу, неподвижная, мертвая. Иглицын высвободил веревку из окоченевших старушечьих рук, потащил санки навстречу машине: шла, надсаживаясь, по льду полуторка, полон кузов детей. Поднял он мальчонку, держит перед собой, поджидает машину, а сам ему, малому, как заговор шепчет: «Увезут тебя к нам, на Васюган-речку, на черную-черную, тихую-тихую, добрую-добрую. Леса там кедровые, ягодные, птицы поют веселые, люди живут хорошие... Не плачь, потерпи... Вот и машина остановилась, вот и садись, поезжай...»
В Чижапке потом он присматривался ко всем мальчишкам, которым годков по десять-одиннадцать было: искал того самого мальчика. Из Ленинграда тут было четыре ребенка, По годам подходили, а лицом ни один не был похож. Но, может, Иглицын забыл: сколько еще потом детских лиц прошло перед ним! Не забыл бы он, нет... Просто попал тот мальчишка в другое место: Сибирь-то большая, необозримая...
На Ладожском был ранен осколками в ноги: порвало икры, но костей не задело. А потом еще раз в Германии: комом мерзлой земли пришибло. Клетку грудную сдавило, и сердце от этого в правую сторону отклонилось. Сердечные спазмы, нервы, постоянная слабость... С этим и возвратился Иглицын на Васюган... Как тогда его уговаривали в районо принять снова детдом! Но он отказался: не за себя боялся, за детей страшно было. Раздражительный стал, тяжелый, а народец в детдоме уже не тот, что при нем был: заросло поле дурной травой, одичало. Терпение, подход нужны, а где они у него? Жена, Ленушка, говорит: мол, война дух в тебе искалечила. Детдом он принять тогда отказался, но порешил: дух себе прежний вернет, постарается.
Взялся он за работу тоже нелегкую — председатель сельпо. Шел сорок шестой, народу кругом не хватает: в конторе сельпо он за всех один. Только название, что председатель, а в действительности — и приемщик-заготовитель и ходок по таежным заснеженным дебрям, где охотники промысел зверя вели. Доставь им продукты, провиант, от них пушнину прими, в Каргасок вывези, сдай. Недели, месяцы уходили на то, чтобы всех-то охотников в округе объехать и обойти.
В январе вот этого года, сорок седьмого, пробирался Иглицын под вершину Салата, притока Чижапки. К этому времени он взял себе в помощь приемщика Деева, Дионисия Мартемьяновича — человека из старожильцев. Дионисий должен был обойти всех звероловов в вершинах рек, шкурки у них принять и поджидать Иглицына на охотбазе.
Иглицыну семьдесят километров на лыжах пройти предстояло, по новому месту, ему незнакомому. По пути, как рассказывали, должны были встретиться путнику две семьи остяков, тоже охотников. Ну и пошел Иглицын. Фляжка спирту с собой, ружье, лыжи, подбитые камусом — шкурой лосиной. И хоть не ходил Иглицын еще этим маршрутом, но знал, что верного направления держится: все приметы, какие ему называли, сходились. Попался барачик пустой, километров пятнадцать еще — стоянка остяцкая, первая, встретилась. Избушка наскоро рубленная, печи нет — кострище старое посреди пола. Огонь развел, обогрелся, чаю попил. Отсюда еще километров сорок пути было. Буранчик поигрывать стал — неприятное дело. Но ждать не хотелось: буранов больших в январе Иглицын здесь никогда не помнил. Пойдет, и если уж сильно будет мести, в густом ельнике отсидится: одет тепло, на руках мохнашки из собачьей шкуры, за пазухой фляжка. Что Иглицына если и беспокоило — голова начала кружиться, слабость одолевала. Но он все шел, плавно скользил на широких лыжах, дышал глубоко, думал о доме, о дорогой своей Ленушке, о сыне Сережке... Сережке летом уже шесть, он читает и пишет, мать возьмет его с осени в школу... О пушнине приятно думать, о колонках, соболях, горностаях, о хвостатых пучках хрустящих беличьих шкурок. Можно даже предположить, загадать, сколько он нынче возьмет по сельпо, заготовит пушнины...
Но голова кружилась, слабость не отпускала. Буранчик так и играл вполсилы, пушил мягким ласковым снегом, хлопьями осыпал деревья. Не буран, а какой-то котенок — радость смотреть на него. Ну и погода! В такую иди да иди, дыши да дыши... А тут в глазах рябь, чем-то серым их застилает. От белизны снежной, что ли?
Уж и тревога вкралась, вползла, окаянная, в душу. Ноги ватные, левую руку в плече ломит, сердце мрет — будто воздуху ему мало... Дойти до пенька, отдохнуть... Вон до того, под маленькой елкой. На пеньке папаха полковничья, белая, снять ее, сдвинуть рукой и сесть... Сесть... Но до пенька не дошел: отрубило сознание, упал Иглицын лицом на широкие лыжи...
Обморок длился недолго: снегом привалить хорошо не успело. Падал когда — одна мохнашка с руки слетела, пальцы — пока лежал — приморозило. Оттер, к пеньку шаг по шагу придвинулся. Снег смахнул — пенек смолевый, сухой оказался. Спирту плеснул, огонь разживил, в себя глоток — во рту опалило, снегу пригоршню хватил. Посидел — вроде так ничего, силенки скопились, а пошел — опять голова кругом, резь, пестрота в глазах. Наткнулся на след оленьей упряжки, на свежий, чуть припорошенный. Скинул ружье — три раза подряд дуплетом: такой был условный знак в здешней тайге, если беда случилась...
Выручил, подобрал его старый остяк, бессемейный Кальзя. Кальзю Иглицын давным-давно знал и дружбу водил с ним крепкую. Честный был человек этот Кальзя: сколько бы денег взаймы ни взял, в срок отдать никогда не забудет. Нет денег — вернет глухарями, сохатиной или брусники нарвет — самой лучшей, перед заморозком. Жил он только добычей, промыслом, мало одетый был, крепкий здоровьем. Стоянок у Кальзи три постоянных было: Орлиное Гнездо, Семь Братьев (семь сосен) и Гора Красная. Иглицыну Кальзя первому показал дивные нерестилища по Паксалу, где язи были крупные и желтые, как муксуны. Эти места Кальзя с покойным своим отцом от «Васюганского бога» — купца-грабителя Машицкого скрывали. Они и мыс тот обжили, где теперь Усть-Чижапка стоит. Глухари тогда по песку ходили непуганые, а первые поселенцы в тридцатые годы медведей с оглоблей гоняли. И в лето и в зиму Кальзя был белым платком повязан — шапку не надевал. Удивлял этим многих и тем еще удивлял, что в шалашах круглый год жил. Говорили: «Пошто ты в селе не поселишься? Спишь, поди, ночью под навесным-то костром, а холод жилы вытягивает». Кальзя по-русски чистехонько говорил, да еще по-особенному: с присказками. Отвечал мужикам: «Нет, ляга, в село не хочу; завычку старую жалко бросить; в урмане у огонька веселее. А летом везде тебе дом. Щуку добуду, на чапсах изжарю, съем и дальше живу. В тайге мне с голоду где помереть? Как потопаю, так и полопаю...»
В доме Иглицыных был он желанным гостем, рассказывал были и небыль, и так занятно, что все заслушивались. Запоем не пил, но любил выпить. Стакан поднимал с присказкой тоже: «Выпьем по полной, век наш не долгой... Разорви тому живот, кто неправдою живет!» Детдомовцы ждали его прихода, у магазина ловили, когда он за сахаром, солью, мукой приходил. Нож большой самодельный рассматривали, ружье пистонное, старое. И уводили Кальзю на берег таежные приключения выспрашивать. Кальзя шел за ними послушно, как дед-кудесник, зажигал свою трубку-каньжю, долго курил, а потом выбивал об ноготь... Ноготь на левой руке, на большом пальце, был у него желтый от этого...
Кальзя довез больного Иглицына до охотничьей базы, к Дионисию Дееву. И сказал: «Не шути, паря, больше с урманом, и особливо, паря, зимой. Нету здоровья — оставь его с богом, урман-то. А то похоронит буран: сам поплачет, сам отпоет, а жинка уж после — в последнюю очередь».
Дома Ленушке он всего не рассказывал, лишь сообщил, что работу меняет: уговорили-де все ж таки детдом принять.
«И хорошо, — сказала она, — хоть дома тебя будем чаще видеть».
Но опять начались поездки, устройство дел: от забот в первые месяцы дыхнуть было некогда. Дети распущенные, своевольные — мягко сказать. Что до войны у него здесь было, о том и помину нет. Сад посадили, на фронт уходил — цветения дождался, а тут — все поломали. Опять начинай заново, ночей не спи, думай, где редкие в этих краях саженцы взять?.. Дня не проходит спокойно. Уехал вчера на Эзель-Чвор, в соседнюю рыбартель, к председателю-другу Демидову насчет вяленой рыбы договориться, и вот тебе: поножовщина. Оно, может, конечно, и нет в этом худа — за себя постоял парень, не хулиган, не бандит, и все же...
Нехорошо началось и для Иглицына это июньское свежее утро.
8Встревоженная, запыханная вошла в кабинет Васса Донатовна.
— Пал Палыч, вы еще здесь? Знаете, Кочер сбежал! Посылала искать — нигде не нашли.
— Везде искали? — поднялся из-за стола Иглицын.
— Сама поселок обегала из края в край... Ребятишки на Кривошеинке были, за кладбищем, на березовскую дорогу их посылала, за поля, на корчевки — нету... И тут еще одно дело...
— Какое? — почти с испугом насторожился Иглицын.
— Котях... простите — Сухариков... Он вчера в чем-то перед Очангиным провинился. Очангин его отлупил, но этого ему показалось мало. Тогда он с дружками придумал спустить Сухарикова с балкона вниз головой...
— Что-что?
— Я не точно выразилась... Они держали его за ноги. Но Сухариков мог сорваться и шею себе сломать.
— Новенький в этом участвовал?
— Он с братом за ручку ходит, замкнулся...
— Идемте во двор собирать старших.
Двор залит был солнцем и, как всегда, кишел детворой: лапта, волейбол, догоняшки, пятнашки, прятки, скакалки, исполин-качели и уйма каких-то еще — неведомых миру — игр происходили одновременно здесь. Девочки вели себя сдержаннее и тише: опрятно одетые, причесанные и заплетенные, они сидели на лавочках, на скамеечках, вышивали, кроили, играли в куклы.
Двор гудел на разные голоса и был в самом деле веселый, солнечный. Двор этот, как появился Иглицын, стали чистить и прибирать каждую субботу, но за неделю его успевали снова захламливать. Давно ли чистили — три дня назад, а уже понатаскали палок, понабросали битого кирпича, а возле щита с противопожарным инвентарем что-то белело на солнце.
— Череп... Человеческий череп, — рассмотрел, подходя, Иглицын.
— Утром не было... И к вам я шла, вроде не было, — развела руками Васса Донатовна. — Из-за кузницы принесли, конечно. Там под яром вода могилки обрушила... Решительно ничего не боятся: скажи им черта достать — достанут и приведут.
— Черта не надо, но пусть отыщут нам Кочера.
— Ну, этот похлеще черта!
Иглицын искал Гошку Очангина и услыхал его за поленницами: о чем-то он там с Дюхарем разговаривал, «тихушничал». Из слов отдельных понять можно было, что говорили об Оське — со смехом так, с торжеством говорили. Директор сказал Вассе Донатовне, чтобы она привела Гошку в пустую столовую.
Гошка покорно, с боязнью поглядывал на директора, но было в глазах у него и открытое плутовство: ругай, мол, нас не ругай, а Котяха мы правильно вздули. И Котях за собой все-все признал и побожился прилюдно Оське в лицо плюнуть. Когда Котяха сегодня с балкона за ноги свешивали, Котях на весь двор вопил: «Чтоб мне с голоду сдыхать, век свободы не видать — плюну Кочеру в харю!» И все пацаны уже знают об этом и ждут, как это он на Оську плевать будет. Но если директор затем Гошку позвал, чтобы запрет наложить, тогда Гошка, наверно, заплачет с досады... Директора он не ослушается, потому что Иглицын Пал Палыч для Гошки Очангина друг. На охоту он Гошку брал, на рыбалку возил, а последний год ружье-бельгийку давал ему одному. Рябчиков Гошка стрелял, косачей за корчевками, белок. Да как же он против слова Иглицына, против приказа его пойдет? Сопел Гошка, морщился, губы дул — ждал приговора, запрета.
— Ну, Гоша, у меня потом будет с тобой разговор особый, — поднял палец и голову набок склонил Иглицын. — А пока мне скажи, следопыт, куда Кочер мог убежать?
— На острове, — быстро ответил Гошка, обрадовался.
— А если на базе? Ночью так пароход ожидают, — высказала сомнение Васса Донатовна.
— Не, — замотал головой Гошка. — К побегу он не готовился: сухарей не сушил, денег не припасал. Раньше, кто убегал отсюда, тот знаете как готовился?
— Убегали, а в Каргаске их ловили, — сказал Иглицын. — Хорошо, Гоша, собери старших ребят и обыщи остров.
Или действительно знал что-нибудь Гошка про Оськину придурь с этим побегом, только и впрямь Кочера отыскали на острове. Гошка и отыскал его с Цылей, Коровой и Дюхарем.
За чвором остров был круглый, большой, но к Васюгану вытягивался как бы остреньким языком, хвостиком. От этого «хвостика», за истоком, стояла база — склады, магазин и три жилых дома. Сюда привозили муку, всякое продовольствие и одежду, а увозили лен, коноплю, клепку, пушнину, копченую и соленую рыбу — словом, все то, что добывалось в округе. Сюда же, к базе, приставали почтовые катера и один-единственный пароходик на Васюгане — из пассажирских — кособокая, старая «Тара». До середины лета она ходила по Васюгану вверх, а с убылью воды рейсы ее прекращались. На этой «Таре» Кочер и собирался удрать. Мечталось ему, что залезет он в трюм незаметно, спрячется за мешки и просидит там до самого Каргаска. Жратва в трюме всегда найдется, так что с голоду не умрет. А в Каргаске денег можно промыслить, одежку и рвануть на большом пароходе до Томска. А там ищи ветра в поле. С Оськиным ремеслом в городе не пропадешь.
С отчаяния Кочер много передумал. Выходило, что не будет ему теперь тут житья сытного, вольного: зажмут, загонят под лавку. А были и сила, и власть, и для брюха всего вдоволь... Эх, было, да сплыло! Больше нечего думать-гадать: решено...
Ребята искали Оську — себя не жалели. Тихо, не шелестя травой и кустами, не шлепая по воде в кочках, пробирались они в зарослях, в густущей осоке, выпугивали серых линялых зайцев, уток, сорок и дроздов. Гошка-чистюля сам до трусов разделся, разулся и другим то же велел сделать: чтобы не рвать ничего, не пачкать. Всем палки сказал выломать, сучковатые, крепкие — на всякий случай. Следы беглеца остяк находил безошибочно: размер Оськиных крупных ботинок с насечкой елочкой отпечатывался на песке и на глине. Но потом, видно, Оська заметил, что оставляет следы, и пошел по траве. Что он двигался к перешеечку острова, к «хвостику», Гошка давно уже понял. И то понял, что Оська серьезно бежать надумал. На кусту ребятам попался клочок бинта с кровью, охнарик — Оська курил папиросу, не докурил — бросил, примял каблуком. Бинт ножом отрезал: наверно, кончик марли в рот ему лез, мешал курить и дышать. Гошка переглянулся с ребятами. По взгляду его они поняли: «Быть осторожнее, у Кочера нож». Гошка подумал, что если бы «перышко» было у Кочера ночью, то он бы новичка зарезал...
Выследил Гошка Оську в старом шалашике: копешка сена была заметана на тонкие жердочки — кто-то еще с позапрошлой весны уток здесь караулил. Оська там и отсиживался, курил: Гошка своим чутким собачьим носом табак сразу унюхал.
— Вылезай, не придуривайся, — хрипло сказал Гошка и суковатой тяжелой палкой о дерево постучал.
Оська высунул голову, как хищник какой, как хорек или волк из норы: показался и спрятался.
— Сексоты, легавые! — пролаял из норы Кочер и ворохнулся злобно на сене. — Кто сунется — всех попишу!
Цыля с Коровой от шалашика шага на три отступили, а сопливый Дюхарь зеленый пушок на темени поцарапал, к засидке с корявым сучком прыгнул, задышливо выговорил:
— Пис-сака нашелся! Отцарил — хватит! Теперь ты сам шакал. Вот бацнуть тебе по кумполу...
— Мы с тобой посчитаемся, погоди, — совсем не сердито сказал Корова.
— Наводчики! Просучились! Глаз вышибу! — Кочер сено ножом стал тыкать, клочками его выдирать: шалашик на тонких жердочках ходуном ходил. И вот он, шалашик, свалился со скрипом, накрыл Кочера слежалой прелью. Беглец выскочил, как медведь из берлоги: перекошенный, с пенно-кровавым ртом, ползуче руки клешнями раскинул. Нож блеснул у него — трехгранный, из напильника выточенный. Он сам этот ножик вытачивал, никому не давал. Сталь была крепкая, на огне ее отпускал, напильников сколько извел, пота пролил. Но сделал: каждая грань жалом стала. Стругать этим ножиком было почти совсем нельзя, а колоть... Оська по спору толстую крышку стола насквозь пробивал с удара.
Конечно же, Оська думал, что от него, от такого бешеного и страшного, все бросятся врассыпную, пятки покажут. Но мальчишки палки-сучки над собой занесли, окаменели, глазастые и зубастые. Душила Кочера злость удавкой, схватила когтями за горло, и вырваться нету сил. Давно ли Оська на них на всех страх наводил, пятки лизать мог заставить, а теперь даже слабенький Цыля, плешивый Дюхарь, Корова кукиш кажут ему. Оська последний раз битым был в городе, в детприемнике. Били, а он защищаться боялся, бока подставлял, спотыкался по комнате — пятый угол искал. Ботинки, ботинки тогда у него отбирали... Он не давал... Отобрали, нахряпали... Плакал Оська: себя жалел, ботинок не жалко было. И с тех самых пор никто больше слезинки в глазах у него не видел... Не видел — и вот: захлебнулся бессильным, удушливым плачем, бросил об землю нож, упал на траву.
— Бейте! Давите! Четыре хари на одного... У-ууу, падла-сука, жить начхать! Утоплюсь, повешусь...
— Припадошный ты, Оська. А я про тебя другое соображал, я про тебя не такое думал, — озадаченно проговорил Гошка. Нож он поднял, повертел в руках, замахнулся и в воду — в чвор — бросил. — Дерьмо, не ножик — для охоты не годный: ни мяса отрезать, ни шкурку снять.
— У-ууу! — выл Кочер, бился калганом о сжатые кулаки: повязка сползла со щеки — рана открылась.
— Завязано было — раскровенил, — сплюнул Дюхарь и брезгливо поморщился. — Иди давай, топай-топай, а то стоять — комары кусают.
— Не будем бить и плевать на тебя не будем, — сказал Гошка. — Мы тебя будем вешать. Не веришь? Ну и не верь. Я сам не верю. — И Гошка тихо, неторопливо подмигнул косым глазом.
С большим запозданием и запыхавшиеся вышли на перешеек Иглицын с Вассой Донатовной: они пробирались в обход, по дороге. Ни слова, ни крика Оська от них не услышал: просто они стояли над ним, глядели — с удивлением и, может быть, даже с жалостью.
Кочер поднялся, смазал на руку кровь с подбородка и пьяно пошел вдоль чвора к поселку.
Так молча и шли они все вплоть до детдома.
Повылазили пацанье и девчонки, как тараканы, выставились вдоль штакетника, забрались на балкон, сбились кучно — глазеют на «пленного» Оську Кочера. Невидаль! Невидаль! Надели мешок, связали, опутали. Вот бы давно так, вот бы давно...
Директор идет размашисто, в поту, сердитый лицом. Васса Донатовна тоже сердитая, разомлевшая; смута и горечь ее охватили: нет у нее власти над Кочером, нет! Пыталась она с ним по-всякому — и лаской, и строгостью, и внушением. Возилась с ним много, да толку не вышло: был волчонком — волчонком остался. Отправить осенью в город или в колхозе трудоустроить: может, там обломают, спесь собьют. Досадно сделалось Вассе Донатовне, почти даже больно: не хватило у нее на этого беспризорника ни воли, ни сил, ни способностей. А сильной считала себя, умелой — с университетским дипломом сюда приехала, сама по себе — не принуждал никто. Война сирот на земле много оставила, обездолила, искалечила — таким разве жалко было душу отдать? Уму научить, добру, любви к жизни? Год скоро как Васса Донатовна здесь, а что изменилось? Бралась горячо, да скоро остыла... Вчера ей бывшая директриса с издевочкой высказала: «Что-то ты больше своих Макаренков и Ушинских не вспоминаешь?»
Вассе Донатовне нечего было сказать на это...
«Оставить детдом, уехать отсюда, перейти в школу», — думает Васса Донатовна с раздражением и прибавляет шаг. Она пригляделась к Кочеру и увидела, что он посерел, ужался, руки безвольные по бокам, будто на смерть идет.
— Увезите меня отсюда, — чуть слышно проговорил Оська.
— Счастливый путь, хоть век не будь, — хмыркнул и хрюкнул Гошка.
— Очангин! — одернул его Иглицын. — Не распускай язык... Ступайте все, уходите: разговоры завтра будем вести...
9Ей было уже двадцать девять, Вассе Донатовне, но она была все еще одинока. В городе ей не встретилось человека, который бы ей понравился и которого бы она могла полюбить. На курсе мужчин у них было всего ничего — восемь фронтовиков, все в годах, все женаты. Подруги бойко искали где-то и находили, а ей искать и охоты не было. Танцы она совсем исключала (подруги не понимали ее), пирушки ей нравились маленькие и «бабьи»: странной она всем казалась. Наседкой прозвали. Не обижалась, но грустно отмалчивалась. Сокурсницы отбивали мужей у жен, прибегали побитыми, плакали, проклинали войну. А поглядишь — свадьба у той, у этой. А она все по тропинкам университетской рощи одна гуляла, просиживала в «научке» до полночи и чаще других варила обеды на семь человек — столько их, девок, в комнате жило... Клушка, Наседка, Курица — как ни скажи, все подойдет. А тут еще эта любовь к детишкам... Когда эшелоны с детьми-сиротами приходили, когда студентов-гуманитарников рассылали дежурить на пересыльные пункты, она первая шла туда — встречала, дежурила, провожала. И плакала втихомолку, глядя на малых сопливых заморышей.
Детей было всегда ей жалко...
В Чижапке она не прожила и месяца, как пришли ее сватать: чеботарь тридцати пяти лет с деревянной ногой, тонкий, почти безволосый, с каким-то застывшим испугом в глазах. Отказала. Сваты поднялись, жениха от волнения пот прошиб — лоб вытирал рукавом, расчихался, будто пыли нанюхался. Она проводила их в сенцы и стала им вслед извиняться — жалко стало чеботаря-калеку. А сват, мужик-кузнец, хмельной, матюкнулся в бороду...
Весной чеботарь сапожки ей передал через бабу одну — «сарафанное радио», сплетницу. Расчудесные были сапожки — картинка! Просила цену назначить, а баба, «сарафанное радио», рот на палец замкнула: не велел, мол, про деньги и заикаться — дарит сапожки, бери. Не взяла, отказалась. Тогда он ей сам их принес. Не возьмешь, говорит, в печку брошу, сгорят. Взяла за спасибо — куда деваться? Да и весна на дворе, с грязью и слякотью, а обуви негде купить... Слушок пошел по поселку — про нее и про чеботаря. Смеялась, слушая пересуды, не обращала внимания, милое дело — внимания не обращать. Пускай их себе болтают, а ты улыбайся.
Она и теперь улыбалась. Легко было от выпитого вина на вечере у Иглицыных, от тишины, какая установилась во всем детдоме. Наверно, уж это ночное дежурство пройдет у нее как самое тихое.
Васса Донатовна вздрогнула: здесь тишине верить нельзя. Кто может знать, что еще выкинут эти трудные дети? Надо бы встать и пойти осмотреть все уголки... Нет, больше уже ничего не случится. Кочер опять в изоляторе, и не один, а с дежурной нянечкой. Перекипели страсти, хватит уж...
Сладко было сидеть в теплом, чистом покое, когда синяя ночь прильнула лицом к окну, звезды легко покруживаются на небе, мотыльки залетают в открытую форточку и обжигаются на горячем стекле керосиновой лампы. Вассе Донатовне хочется перед сном выкроить еще минутку-другую, что-то такое повспоминать еще...
Пришел ей на ум Лихабаба, новый физрук. Он в годах, а жена у него — молоденькая, завидно красивая женщина. Где, у кого тут такая еще? Елена Ефимовна тоже собой хороша, но, пожалуй, тяжеловата. А эта свежая, легкая. Война вроде и не коснулась ее, а была санитаркой на фронте, как сам он рассказывает. И кроткая: слово скажет — зардеется. Заметила Васса Донатовна, что перед мужем она трепещет. «Куда годится? Можно ценить, уважать, любить, но чтобы у мужа выспрашивать рабским взглядом разрешения слова сказать?.. Детей у них нет. Разве поэтому? Или в чем страшном она виновата перед своим Лихабабой?»
Васса Донатовна поймала вдруг себя на том, что ее что-то уж чересчур занимает эта смешная пара. «Так что же меня занимает в них? Сам Лихабаба? Господи, да он совершенно неинтересен. Ну, сильный, крепкий, на спортивных снарядах работает, такой... вояка. Что же тогда? Их счастье? Какое? Разве у них это — счастье? Ведь он ее запирает в доме, держит затворницей. На прошлой неделе она была под замком, в ограде сушилось белье, забрался телок — изжевал рубаху. А она не могла выйти и выгнать. Соседи телка прогнали, а она от окна ушла, чтобы не видели, не смеялись... Да как не смеяться тут? Смешно и грешно. Что он, боится ее выпускать одну? Не верит ей? И это счастье?.. Да зачем мне думать о них!»
Но мысли об этой супружеской паре не покидали ее почему-то. И почему — она знала, но признаться в этом боялась себе. С весны приступило к ней это чувство — острое, раздражающее, как зависть. Стоит теперь увидеть ей новых людей в супружестве, интимности, обоюдстве, как возникает у нее это чувство. И если еще вино, тишина, теплая ночь со звездами...
Она фыркнула, резко встала: не любила себя и ругала в такую минуту. Спустилась и обошла весь корпус, в ограду вышла, вернулась, послушала возле каждой двери у спален. Спят дети, глубоким сном спят... Нет, детей она сильно любит. И разве в этой любви может быть хоть доля корысти?
«Ну, кажется, наступила первая смирная ночь в этом милом Содоме. Спите, спите, мальчишки...»
Все было решено еще давеча, и Гошка Очангин рта не раскрывал теперь попусту. Одними жестами показывал он, кому и что делать.
Максим Сараев от участия в деле еще днем отказался, но Гошка с другими ребятами на придумке своей железно стояли: должны они «схоронить» Оську Кочера, вот должны! Спорить Максим не стал и мешать не хотел. Да и что ему было до этого? Давно ли он сам, Максим, готов был с мерзавца Оськи шкуру слупить, в землю втоптать — за себя, за Егорку, за испорченное свидетельство, за портрет отца страшную казнь придумать? А теперь у него отлегло. Приди вот так Оська к Максиму, заговори с ним ласково, по-хорошему, как человек с человеком, и Максим бы, наверно, совсем Оське простил, и они, может быть, стали бы дружбу водить. Стали бы? Кто его знает... Не улеглась еще обида в душе, не зажили ноги, в глазах все еще рябь от Оськиных пальцев. И Максим хоть и не был на стороне Гошки, но мешать ему ни в чем не стал.
Гошка с компанией орудует, а Максим на кровати лежит, и ему за всем наблюдать даже потешно, Вон что, оказывается, придумал Гошка, Ну и ушлый же остячонок, ну и выдумщик! В полночь послал он Котяха выкрасть из Кочерова чемодана Оськин новенький лыжный костюм, черный, с густым начесом, стянуть ботинки из-под кровати. Котях (вот подлюка!) в два счета словчил — за старое перед Гошкой выслуживался. Гошка повытаскивал из-под голов мальчишек тощенькие подушки, набил, напихал ими штаны и куртку Кочерова костюма, пришил к штанам ботинки тонкой дратвой, и это чучело было вздернуто под немые крики на гвоздь в проеме двери. Оно побалтывалось, покачивалось на веревке, мальчишки от удовольствия сучили на койках ногами, лезли под одеяла — душили в себе дикарский смех.
Довольный, взвинченный Гошка, косоротясь, кривляясь, прыгал в трусах, делал чучелу рожи, плевал, ширял кулаками в брюхо... И была тишина, ни одного слова никто не промолвил — такой уговор был. Только скрипели рахлябанные, растоптанные половицы да кое-когда полузадушенный смех вырывался из-под одеяла.
Натешились, оставили чучело на гвозде болтаться, уснули...
А на втором этаже в воспитательской все еще свет горел, синяя ночь по-прежнему льнула к окнам, но бабочки, мотыльки уже не порхали в проеме раскрытой форточки: кончилось и для них время забав.
Вассу Донатовну думы сегодня не оставляют. И надоели, измучили, а не прогнать: прилипчивые, как сера. Это все от хорошего вечера у Иглицыных, от теплоты ласковой ночи, от этой вот тишины...
«Вот уж и утро скоро, скоро подъем делать пора, а я глаз не сомкнула. Может быть, это старость крадется?.. Ерунду говорите вы, Васса Донатовна, ерунду!»
Она потянулась, поворочалась на диване, ощущая свое упругое, полное тело, всю неразмененную, нерастраченную в нем силу. Закрыла глаза, забылась, а тут и ясный рассвет пришел, заря алая...
Она крепко спала, и снился ей неприятный до одури сон. Ей снилось, что Оська Кочер, непокорный, тяжелый ее воспитанник, влез бесстрашно на высоченную сухостоину, которая стоит у больницы, как серый скелет доисторического чудовища. Это старая, давно умершая ель, даже не серая, а синяя, илистая какая-то, с обглоданной ветром корой, тонкими, острыми, что шипы, сучочками. По этим ребрам-сучочкам немыслимо человеку забраться: сорвешься с первых же метров, сучками, как бритвой, располосуешь все тело. А Кочер на самой макушке, на голом хлыстике, и ветер такой вдобавок, что вся сушина скрипит. Того и гляди, того и гляди треснет от ветра и тяжести чертова сухостоина, полетит с высоты Кочер на землю — конец! Крикнуть боится Васса Донатовна, стоит немая, страхом насквозь пронизанная — лоб мокрешенек, все сжалось в груди. «Это он всем нам вызов бросает, власть свою хочет вернуть. Но ведь убьется, убьется!» Озирается Васса Донатовна, хочет увидеть хоть какого-нибудь человека, чтобы тот свидетелем стал, как Оська жизнь свою непутевую кончит, оглядывается, а из-под горы физрук Лихабаба крадется с винтовкой, маячит ей, Вассе Донатовне, пальцем: дескать, ты тихо там, тихо! Еще больший страх охватил ее всю, замахала она руками на Лихабабу, закричала: «Уйдите! Уйдите! С ума вы сошли?» Лихабаба скорчил гримасу, сердито ткнул стволом в сторону ельника. Обернулась она, а сушина пуста. «Эх, вы, глухаря какого спугнули! Еще секундочку, и я бы его...»
Проснулась Васса Донатовна, вытерла мокрый лоб. Большие часы на стене медленно выстукивали время. «Так мало спала, а сколько чуши успело пригрезиться...»
Полежав еще так, она встала, умылась, взяла старинный колоколец с надписью «Даръ Валдая», поправила запавший внутрь язычок на проволоке. Приятный, чуть стонущий звук разнесся по комнатам.
Она растворила двери в спальнях у девочек, потом сошла вниз и там не спеша тоже стала распахивать двери. Дверь спальни, где поселили Максима, где Гошка Очангин жил, была по коридору последней. Приоткрыла в ползева: «Ну, как тут, ну что?» И вдруг ей качнулись в лицо красные Кочеровы ботинки. Отпрянула Васса Донатовна в ужасе: под коленки как током ударило. Сильно рванула дверь на себя... Чучело покачнулось в петле, сорвалось — стукнуло об пол ботинками...
Колотится сердце, опять охватила тревога, не знает, что делать: вперед ли шагнуть, уйти ли назад, криком ли злым сорваться.
Овладела собой с трудом, оттащила чучело к печке тихонько, поглядела на спящего Гошку: жирком умаслилась рожица, из открытого рта слюна на подушку вытекла, широкие ноздри воздух сладко потягивают, черные конские волосы на макушке топорщатся. Наклонилась она, держит в руке язык колокольчика, растолкала Гошку в плечо. Соскочил остячонок, глазами глупенько хлопает, не разберет спросонья, что от него хотят.
— Вы это? А, а? — бормочет он, вытирая слюну с губ углом суконного одеяла.
— Быстренько все разбери: ботинки на место поставь, костюм сверни и положи в ящик... И чтобы, Гоша, ни одна душа об этом не знала. Ребятам своим накажи, чтобы молчали, ни звука. Ты понял? Ты можешь так сделать? Ведь можешь?
— Я сделаю, Васса Донатовна, — совсем очнулся тут Гошка. — Мы это так, пошутили...
— Шутки плохие...
Она вышла из спальни, с облегчением вздохнула и громко, на весь большой дом, на весь двор еще раз ударила в колокольчик.
10В начале июля детдом отправлялся обычно на сенокос, на подсобное.
По Васюгану везде хватало богатых угодий, но лучшие сенокосы, поля и пастбища лежали вокруг старой заимки — Успенки. В год создания детдома Иглицын там и устроил свое подсобное. И не прогадал: кормило оно овощами, картошкой и мясом.
На Успенку дорога шла сосновыми косогорами, болотами и лугами — семнадцать верст.
— Что это, утречком выйдем — в обед уже там, — радовался Максим, собираясь в дорогу.
Вчера Иглицын позвал Максима и сказал ему, что хочет послать на Успенку раньше других его и Кочера. Ребята они среди остальных самые старшие, вот и надо помочь завхозу оборудовать лагерь. В провожатые он дал им Андрея Гросса, немца из числа первых воспитанников детдома.
Гросса Максим уже знал. Это был мужичок крепкий, еще молодой, роста низкого, с узловатыми кулаками, вертучий. Максим заметил, что от смешного Андрей смеется до колик в боках. И еще любит рассказывать, когда на него найдет.
Одежда на Гроссе была заплатанная, на ногах сапоги-кирзухи с подвернутыми голяшками, кепка-блинчик на голове. Жил Андрей в Усть-Чижапке давно, все при детдоме, прижился на одном месте — с лошадьми управлялся, огороды пахал, косил, стоговал сено, дрова заготавливал в зиму и по весне. Всюду нужный был человек этот Гросс.
Максим как увидел его, как посмотрел на работе, послушал, так и вспомнился ему верный работник Балда — на все руки мастеровой, неунывный и хитрый. Гросс держал себя одинаково и с Максимом, и с Гошкой, и с Кочером. Пал Палыч ему наказывал лучше следить за ребятами, чтобы дорогой они не отстали, не потерялись и работали хорошо.
— Вы остальных посылайте, покос нынче ранний: травы зреют густые, высокие, — говорил между сборами Гросс.
— Не беспокойся, Андрей, времечко не упустим, — отвечал Гроссу Пал Палыч, прикасаясь кончиком пальца к очкам. — В разгар покоса и сам нагряну: небось ты знаешь, как я люблю с литовкой по чистеньким гривкам гулять.
— Уж как не знать, — распахивался, всеми зубами светился Гросс, покачивал головой. — Я литовочку вам припасу — сама косит, только ходи за ней.
— Максима косить научи, на конных граблях ездить, а то он у нас новичок.
— Да я ум-ме-ею. — Максим брови нарочно сдвинул: Оська рядом стоял.
— Ну-у, с такой силой мы всю траву от Успенки до Эзель-Чвора в стога соберем! — шутливо сказал Пал Палыч. — Завхозу ты передай, Андрей, чтобы постели к сроку завез, балаганы поставил да пусть на той недельке сам прискачет сюда — неводник надо будет гнать.
— Все передам, как по писаному... А кто нынче будет на покосе из воспитателей? — Андрей спрашивал, а сам в землю глядел. — Пошлете Агнию Дмитриевну?
— Кто о чем! — тряхнул кудрями Пал Палыч и на ребят покосился. — Будет она, будет еще кто-нибудь...
Андрей довольно покашлял в сторону, усмехнулся...
Максим сбегал к малышовскому корпусу с Егоркой проститься, прижал его, потрепал по вихрам, как, бывало, отец Максима ласкал или дядя Андрон, оттолкнул братишку, помахал рукой и побежал вприпрыжку Гросса с Оськой Кочером догонять.
Так бы они отправились на Успенку втроем: Максим, Оська да немец. А потом оказалось, что и Гошка Очангин с ними: прибежала радостная мордаха, смеется раскосыми гляделками.
— Мне, — говорит, — Иглицын сказал, чтобы и я с вами топал. Я даже не просился...
Максим подумал, что Пал Палыч побоялся их вдвоем с Кочером отпускать. А что ему теперь Кочер? Тихий он стал, как в лужу его обмакнули, молчаливый, сопатый — сопит, сопит, в пол смотрит, курит почти в открытую. К Максиму он безразличный, и Максим такой же к нему: ни здравствуй, ни наплевать. Только Максим держит себя иначе: говорит громко, смеется, когда смешно, посвистывает, если охота. Разве взглянет когда торопливо на Оську, на щеку его: зажила рана, рубцом бугрится, до смерти теперь отметина...
Дорожка песчаная, желтая, а то беловатая с чернотой, местами ровная, как по линейке отчерчена, местами так извилась, испетляла, что глазом не уследишь. Дорожка посыпана сосновыми шишками, рыжей колючей хвоей, листом: здесь сосны с березами перемешались. Золотистое — белое, золотистое — белое, солнцем облитое, смолисто-березовой духотой окутанное, серыми, розоватыми тенями перечерченное. Красота! От щебета птах звон серебряный по лесу, налетит ветер — вздрогнут деревья, вздохнут. Ветер с лугов сюда налетает, а луга — вот они, от косогора стелются к васюганскому берегу. Там снова лес по берегам поднимается, переплетенный, густой, так что вода васюганская и не проблеснет нигде. А между тем лесом береговым и крутоярьем — озер не пересчитать: круглых, длинных, кривых, окруженных темно-зеленой осокой, поросших ряской, кувшинками. Это щучьи и окуневые царства, утиные обиталища. Удивительная кругом земля, неоглядная, ласковая, как мать, добрая. Видя ее, хочется позабыть все раздоры, нехорошие мысли выбросить — жить добром и делать добро. Протянуть бы сейчас Оське руку, сказать, сощуря в улыбке глаза... А что ты скажешь? Что ничего между ними не было? Нет, черта с два! Сошли с пальцев ожоги, синяки рассосались, но обида в душе тлеет злым угольком, не проходит. Не вернешь акварельный портрет отца — единственную о нем память, не посмотришь на фотографии матери, не подержишь в руках свидетельства школьного. Нету, истоптаны, испоганены. И как вспомнишь об этом, так будто тебе кипятком в душу плеснули...
— Оставь «сорок», — сказал Оська Андрею Гроссу и протянул руку.
Присели они отдохнуть у зеленого зыбуна-болотца, немец кисет достал. Завернул, покурил, Оське больше чем «сорок» оставил. «Как только эти окурки не называют, — подумал Максим. — «Бычки», «охнарики», «сороковки», «чинарики»! А мне вот курить ни капельки неохота».
Из зыбуна-болотца пузыри с бульканьем выпирало, как будто живой кто, огромный сидел под зеленой моховой толщей и выдыхал дым: зыбун и в самом деле курился каким-то синеватым туманом.
— А помните... помните, что старый остяк Кальзя про это болото трекал? — Гошка дождался, пока опять из глубин торфа не стали выпучиваться с надсадой болотные газы. — Кальзя прошлой весной, ребята, большую птицу здесь видел на человечьих ногах.
Оська окурок докуривал, обжигал себе губы и пальцы, ничего не сказал. И Максим ничего не сказал, но в мыслях представил себе эту птицу — большую-большую, как страус. А Гросс Андрей с валежины, на которой сидел, коротышкой таким набок свалился и ну хохотать, ногами дрыгать.
— Да, были, были у нее человечьи ноги, а из красного клюва зеленый дым шел. Колечками, да... Вонючий... Вот хохотун! — Гошка в Андрея горсть шишек бросил.
— Твой Кальзя соврет — не дорого возьмет, — перестал хохотать Гросс и вытер глаза. — Сбрешет и в ус не дунет. Ох-хо-хо! — опять покатился немец. — С человечьими, значит, ногами? С красным клювом? Зеленый дым?.. Да это гусь дикий трубку курил. Это сон Кальзе приснился. Ведь он где ни сядет, там у него и дом, у твоего Кальзи. — И опять: «хо-хо-хо! ха-ха-ха!»
— Мышки давят тебя, — нахмурился Оська, цвиркнул слюной от себя метра на два и тоже вроде повеселел.
— А часто Кальзя в Чижапку приходит? — навострился Максим, которому так захотелось увидеть этого остяка.
— Годом да родом, — перестал хохотать Андрей. — Приходит... Еще наглядишься, наслушаешься... Забавный мужик, на всем свете такой один. Хороший.
— А когда в прошлом годе мы спали на сеновале, ты тоже нам сказки рассказывал. — Гошка сладко поковырял мизинцем в носу. — Будешь еще?
Встал мужичок, кинул кепку на голову, призадумался.
— Если кобылы да бабы вконец не заездеют, расскажу я вам сказку про свинью-белоглазку... Ну, а потом будет суп с котом. — Огляделся по сторонам. — Подадимся-ка дальше, работнички. Эх, сушь стоит да погодка! Красотища лесная! Пора покосная! Так сухо, тепло, хоть садись да в куколки играй...
За мрачным зыбучим болотцем, в трех-четырех километрах пути Эзель-Чвор показался. Стоял Эзель-Чвор на высоком бугре, как Сосновка, и домов здесь вдоль улицы было немало. Дома крепкостенные, с крашеными наличниками, с геранью на окнах, но поселок напомнил Максиму Пыжино. А чем, он не сразу понял. Ни веселого кладбища рядом не было, ни кедрача густого, ни банек по-черному с плоскими крышами, А, вот оно что — родное, знакомое — невода, сети на вешалах, на кольях по изгородям, особенный рыбный запах, просмоленные лодки под берегом. Засольня, чаны, бочонки, бондарная. Собаки смирные — калачами свернулись в тени у завалинок, мухи гудят: обсели кринки на кольях, дух молока их притягивает.
«Пыжино, Пыжино... Как оно там, что?»
Проскакал было мимо них всадник на игреневом белолобом коне, да повернулся, остановился — натянул повод, ждет, когда подойдут. Максим подивился, какой под всадником конь гладкий, грудастый, а сам всадник — здоровый-здоровый! Одень в кольчугу и латы, дай в руку палицу — и богатырь Добрыня. Только нет бороды — молодой, белозубый, грудь широко развернута. Топчется конь, горячится, а всадник в седле откинулся, на холку коню оперся.
— Никак уже косарей повел травку валить? Здорово, Андрей! — принажал звонким голосом всадник. — Ну, раньше управитесь — нам помогать придете.
— Да где нам поспеть вперед вас, Александр Никитич! Народ у нас мелкий, пузатый, а скота много держим... У вас-то не порешили скотину? Рыбаку корова помеха.
— Помеха, а без нее никуда. На одной щуке далеко не уедешь! Дешево покупают, выгоды нет...
— Эт-то верно, — согласился Андрей, ужимая брючный ремень на одну дырку. — Щука постная, а карась без сметаны — полкарася.
— Собирался Иглицын за рыбой ехать, не передумал? — приподнялся на стременах Александр Никитич. — А то леспромхозу продам — тоже давно просят.
— На днях ожидай... Велел передать, чтоб ожидал. Ты теперь-то далеко?
— С полей на тони. Надо взглянуть, что там рыбаки набродили. — Он помешкал: видно, что-то припомнить старался. — Да, Щукотьке скажи, мол, Физа из города прикатила.
— Да ну! — удивился Гросс. — Берешь в артель опять или как?
— Нету людей, куда денешься...
— Мало они тебе крови портят, Никитич, — блеснул глазами Андрей.
— А... Крови у меня много — всей им не перепортить... Кати, игренька! Ну, поздорову!
Могучий конь взрыл копытами землю, скатился по склону на песчаный пологий берег — растоптал, расшвырял мураву, забрызгал песком во все стороны.
— Ну — конь! — с красивой завистью обернулся Гросс. — Есть добрые кони, но этот всех пережмет...
— Демидов это, Александр Никитич, — раздельно сказал Гошка Очангин. Любил он людей представлять: Максим за Гошкой это с первого дня заметил.
— Да, теперешний председатель колхоза. Мужик — я тебе дам! — досказал Гросс; с лица его все еще не сошло восхищение игреневым демидовским конем.
А Максима другое сейчас занимало: Щукотько. Ведь он не ослышался: Демидов только что здесь называл это имя. «Уж не тот ли — Гаврила Титыч, Иван Засипатыча Пылосова пособничек?» И так хотелось ему узнать у Андрея... Начал исподволь Гросса расспрашивать про Успенку, про тех людей, какие живут там.
— Успенка — город большо-ой, — смеясь, отвечал Андрей. — Кругом тайга и дыра в небо.
— Все шутишь, — шагал за ним следом Сараев, вертел головой — комаров отгонял.
Пошли луговой низиной, густая травища доходила всем до груди, путами оплетала ноги. В гущине, под листочками трав и цветов, комары от полуденной жары прятались, а тут их вспугивали, тревожили — они и бросались прямо в глаза.
— Кругом тайга и дыра в небо! — рассмеялся Максим.
— А ты не смейся — пупок развяжется, — сказал Андрей. — Считай, сколько построек у нас на Успенке: баня, конюшня, загон для скота, барак с чердаком, сеновал и дом на бугре. В доме Горлач с Горлачихой живут. Дед Горлач рыбу ловит, добро сторожит. А бабка у него огуречница. Богатецкие огурцы у нее! Парников понаделаем бабке на солнцепеке, а к осени огуречики хрумкаем. Детдомовцы огурцы по ночам таскают, будто им так их мало дают. Лягут на грядку и с конца на конец катятся. Попал здоровый под бок — за Пазуху! А сколько плетей перепортят, завязи Перемнут — это не в счет. Сам делал так, а теперь вашего брата ругаю. И даже бью. А как ты думал?.. По ночам бабка выскакивает с ухватом, Паной ее зовут. Кричит бабка Пана на всю Успенку: «Застыжу на ноже!» А дед у нее — Малафейка. Тот не кричит — лисьи капканы ставит. Поставит капкан и сидит на завалине, думку думает.
— Лисий капкан ногу может оттяпать. — Максима даже мурашки пробрали.
— Он врет, а ты уши развесил, — усмехнулся Очангин.
— А я так и поверил, — смутился Максим. — Знаю, что враки... А Щукотько?
Гросс комара на носу с кряком пришлепнул.
— А Щукотько завхоз: поймает за хвост — не отпустит.
— Звать его как? — Максим слова глотал, волновался.
— Титыч, Титыч — Илья.
— Не тот... Того, помню, Гаврилой звали...
— Был и Гаврила у них, — убавил шагу Андрей и продолжал заинтересованно, без прежней шутливости: — Знавали мы и такого. Гаврила братом Илье доводился. Начальник был, большая головка — по Чижапке в войну работал да кончился. В штрафную попал — не вернулся... А ты знал его, что ль?
— Да будто бы...
Сквозь зевоту Андрей сказал:
— Щукотьки... эээ-оо... на Эзель-Чворе большим домом живут. Четверо их осталось: Илья, Калистрат — брат его младший, сестра — Физа и старуха — Пелагея Панкратьевна, Чернобурка. Больше под этим прозвищем все ее знают. Такая старуха, что молодым не угнаться... Вот ее бы в детдом директоршей, она бы вас живенько причесала... А Физка — смотри — из города-то вернулась! Опять с мужиком обсечка...
— И что же он — с Горлачами живет, Щукотько? — не унимался Максим, выспрашивал.
— Во время покоса да так, когда приезжает... Илья Титыч был председателем на Эзель-Чворе, пока Демидов его не сместил. Демидов-то был на войне, а Илья с Калистратом туда не попали: Калистрат не прошел вроде по умственной слабости, а у Ильи нет пальца большого на левой руке... Ну, с тех пор, как Демидов стал председателем, Илья Титыч местечко в детдоме себе обогрел. Завхоз, конечно, не важный начальник, но и не конюх, как я...
После этого Гросс замолчал и до самой Успенки не проронил ни слова.
11Дня за три до прихода Гросса Щукотько решил хорошо гульнуть, как водится перед важным делом: по его расчетам, покос можно было начать через неделю.
Хотел Илья Титыч поехать или на Эзель-Чвор — под крылышко к матушке, или махнуть в Усть-Чижапку — к другу-завмагу, но старики Горлачи отговорили его.
У бабки Паны стоял в холодке лагунок бражки, который она приберегала к «большому сурьезу»: деду ее, Малафейке, подкрадывался неслышно восьмидесятый год. Илья Титыч дал себя поуговаривать и остался. А тут еще красный буксир-плотовод приткнулся к берегу накануне: свежий народ высыпал — команда немногочисленная.
Правда, по Васюгану после войны, как стало опять оживать судоходство, на пароходиках, баржах и катеришках нередко плавали бабы. Случились бабы и на этом красном буксирике — здоровые, полные, с прокуренными осипшими голосами, выпивать они были горазды, так что весь день на Успенке было пьяно, разбойно и весело. Потом буксирик ушел — дал на прощание протяжный гудок в честь древнего Малафейки. Бабка Пана радовалась по-своему: капитан плотовода-буксирика обещался за огурцами осенью. Огурцов она продавала помногу, была в немалой выручке и всегда с торопливым и жадным взглядом встречала катеришки и пароходики, какие сюда заруливали. А какие и не хотели заруливать, бабка Пана сама зазывала их цветастым платочком.
Илья Титыч любил выпить по настроению, давал волю душе, но похмелье переживал мучительно. А в этот раз он чуть не помер с бабки Паниной бражки. Старая сроду такого раньше не делала, а тут надоумилась выдерживать лагунок на русской печи, настелив под донце вяленых листьев самосада. Брага впитала всю дурь табачную и стала такой злодейской, что со второй кружки валила мужиков с ног, а потом выворачивала желудки. Дед Малафейка даже и усомнился: доведет ли капитан свой буксирик до места или где-нибудь сядет на мель?..
А Щукотько отлеживался, отпивался капустным рассолом, но средства испытанные не помогали. Бабку Пану он костерил без милости, а та сама с этой пьянкой так запурхалась, так угорела, что оставила прокисать молоко в цинковом новом ведре, которое ей подарила команда с буксира. Эта вторая ее оплошка чуть жизни Щукотьке не стоила.
Рассолы не помогали, и он зачерпнул полный ковш простокваши — холодной, голубоватой — и целиком выдул. Что тут с ним через час началось — представить немыслимо! Ядовитая простокваша разлилась смертью по жилам, Илья Титыч корежился, кидал голову по подушке, с кровати свалился на пол, по полу кататься стал. Бледная бабка Пана растрепой носилась по избе, парным молоком больного отпаивала.
К тому времени, как прийти на Успенку Андрею Гроссу с ребятами, Илья Титыч уже кое-как отдышался и после кошмарных болей и дикой собачьей блевотины почувствовал райское облегчение, как будто только на свет народился. Он сидел на крыльце в исподней рубахе, гладил живот и брезгливо отплевывался. В тени, на крыльце, повеивало прохладой, ветер трепал его черные, с рыжеватым отливом волосы, сбивал их на лоб, на рябенькие выпуклые глаза, в которых еще видны были следы недавних мук. Глаза у Ильи Титыча были и впрямь рябенькие: по белой, выцветшей голубизне рассеялись крапины серых точек, а большие белки были в сеточках красных прожилок. Радужные, сказать, глаза у Ильи Титыча, примечательные. Если б Илью поставить рядом с покойным братом его — Гаврилой, то общего между ними было бы мало. Разве носы — длинные у обоих, стесанные. У Ильи лицо почти круглое, маслено-добродушное, готовое улыбнуться приятельски, обласкать. И ростом Илья не обижен: и плечист и грудаст.
Дед Малафейка много не пил «на седых своих именинах» — на годы сваливал. Потому и ходил он теперь бодрячком, мурлыкал что-то под нос веселое, а после подсел на крыльцо к Илье Титычу и запел хриповатым голосом песню. Чудную песню пел Малафейка — про первый здешний пароход.
— Прогнали, значит, царя, купцов-лиходеев, баржи купеческие сожгли, и послала Советская власть пароход белый по Васюгану, по чёрному Васюгану, дремучему. От века не было парохода здесь, и он плыл белым лебедем, гудками ревел, к пристаням причаливал, и люди к нему выходили, а бабы с собаками убегали.
Щукотьку от этой песни смех разобрал, а смеяться ему боль в голове мешала: обхватил он затылок руками, качается, морщится.
— Так бабы что же — не люди? В кусты убегали с собаками... Ох ты, мать твою за ногу!
— Из песни слова не выбросишь, говорят, — нашелся дед Малафейка. — Как песню сложили, так и я спел.
Дед Малафейка обрадовался, что гость его оживать стал, и заговорил с ним еще охотнее.
— Тут и вранья никакого нет — сущая правда: бежали от первого парохода здесь бабы. Дичь-то какая, глушь. Я к тому году хоть свет повидал — с атаманом Семеновым дрался... Ну, пароход — ладно. А ты не слыхал ли, как в вершину Чижапки, в Мирное озеро, самолет первый-то раз прилетал? Я с остяком Кальзей тогда весновал. А жили там два старовера — Ксенофонт с Осипом. Осип в ту вёсну помер, а Ксенофонт к нам третьим пристроился на рыбалку. Я, знамо дело, безбожник, прости, господи, душу мою... Как что-нибудь против бога скажу, так Ксенофонт молитву бормочет, на меня вороном смотрит, а то ругать подчистую примется. Всех, говорит, вас, безбожников, бог покарает, напустит на вас птицу с железным клювом. И тут самолет к нам, как снег на голову: за голосами пришел, выборы были. Самолет, скажу я тебе, мне был не в диковину: в гражданскую на войне видел. Бегу, шалопут старый, к Ксенофонту, тащу старца за руку: вон, кричу, прилетела твоя долгожданная птица с железным клювом, смотри. Глаза у него по кулаку стали, разрази меня гром, ежели вру! Сам крестится, шепчет: «Вот антихрист, вот антихрист... Увижу Осипа на том свете — скажу ему, что я дожил до этих дней». И после того уехал он с Мирного озера: опоганили, дескать, место, ни жить, ни рыбачить нельзя... А мы с Кальзей тот год много рыбы надобывали, девать было некуда...
— Ох ты, опять, — стиснул зубы Щукотько. — Вдруг подступит к нутру — хоть ноги за уши закладывай.
Вскоре тут подошли усть-чижапские; Илью Титыча вроде совсем отпустило.
— Оська-Ёська, гляди-ка, и ты пришел! — сказал Щукотько нахохленному и мрачноватому Кочеру. — А это новенький? Детдомовский или так чей? Детдомовский... Важный парень, крепыш. Как звать? Эвон — Максимом... А что ж ты глаза на меня так лупишь?
— Да ну, — отвернулся Максим. — Вам показалось...
Илья Титыч снова глаза передвинул на Оську: Оська к нему боком стал, щекой порезанной повернулся.
— Где это ты разнес? — спросил Щукотько. — Ты что, парнюха, против банды ходил?
— Было дело... у них, — кивнул Андрей сперва на Максима, потом на Оську. — Коса на камень нашла — искры посыпались.
— Дай закурить, — опять так же, как давеча у Андрея, попросил Оська у завхоза.
«Неужели даст?» — подумал Максим.
Щукотько красный кисет протянул, вышитый, газетки клочок оторвал. Кочер запросто закурил.
— Томская, первый номер, — оценил Оська, краснея от крепости табака, выпуская дым острой струйкой.
— Вот чума — разбирается! — сказал дед Малафейка. — А ты, Гошка, так и не научился смолить?
— Не-ет! И не думаю.
Дед рассмеялся, снял с кольев изгороди черные бродни и сел на крыльцо обуваться.
К Щукотько Андрей наклонился лицом к лицу, заговорил с усмешечкой:
— Демидова видел дорогой... Физа из города прибежала, насовсем вроде...
Илья Титыч будто бы и не удивился этому.
— Не даст теперь баба житья председателю... Что кость в горле, то ему наша Физа...
— Ты что на сестру свою этак-то? — откликнулась за спиной у него бабка Пана.
— Из семьи она у нас самая непутящая, — прихмурился Илья Титыч. — Одно сказать: в двадцать семь лет четыре раза замуж выйти!
— Оборотистая, — подал голос дед Малафейка.
Он за речку косить собирался — первую пробу снять...
12После жаркой дороги потянуло к реке, поманило. С близкого поля несло запахом конопли, маслянистым и дурноватым. По склону берега, в реденьком мелкаче-ельнике, паслись коровы, приминая ногами ландыши. Над тихой рекой дрожало марево, а на залитых солнцем песках — на той стороне — неподвижно сидели два мартына — отдыхали, нажравшись мальков.
С непривычки черно-коричневый Васюган все еще удивлял Максима. Нет-нет да и станет перед глазами светлая, желто-зеленая Обь, широкая, распахнутая, как двери настежь.
А Гошка еще нахваливал ему эти места.
— В той стороне — Чурулька, — вытягивал он смуглую тонкую руку к полуденному солнцу. — Из Чурульки меня сюда привезли. В Чурульке урманы — ой-ля! Белковать хорошо, шишковать... Мой тятька в тот год белковал, рассказывают. Оплошка вышла: от папиросы искорка в пачку упала с порохом... Глаза огнем сразу выхлестнуло, ватник на нем загорелся. Он в сумёте его затушил — в снег зарылся; тятьку собака домой привела...
— Так он у тебя не помер? — спросил Максим.
— Помер, не выжил тогда... Обгорел, да шел — приморозился... Иглицын сказывал, что мамка моя живая, а где она — не говорит. Наверно, она меня бросила...
Гошка вымазал брюхо илом, разбежался и торпедой ушел под воду. Черная Гошкина голова показалась над черной водой не скоро. Она вынырнула вдали, отфыркалась, позвала Максима:
— Эй, плывем на ту сторону! Что-то тебе покажу!
Было здесь ширины васюганской метров под триста. Максим бросился в воду с азартом, легко догнал Гошку.
— Нагрелась... как молоко парное. — Остячонок пускал фонтанчики, большой рыбой перевертывался в воде. — Смотри: «поплавок»! — Гошка лег на спину, вытянулся — все было видно.
— Ладно — девчонок нет близко, — засмеялся Максим, нырнул под Гошку, схватил за ногу — утопил.
Смеялись, барахтались, брызгались, и маленькие радуги, как золотые подковы, вспыхивали в жарких лучах.
— Ты потом с берега где попало не прыгай в воду, — предупредил Гошка. — На дне коряги сплошь, топляки — голову раскроишь или кишки выпустишь. Где я прыгаю, там и ты: я места безопасные знаю.
Переплыли и нагишом побежали в кусты, по пучку наломали веток таловых — от комаров отмахиваться. Бежали, бежали, припрыгивая, накалывая подошвы, и оказались возле поваленной, полуистлевшей осины. Запах гнилушек и псинки полез в ребячьи ноздри.
— Горностаи живут, — поднял палец Очангин. — Злые-презлые! Каждый год я в этом дупле их вижу.
Стал Гошка прутом в дупле ковырять. Тихо сначала было, потом как зацокает, заверещит. Высунулась зубастая хищная мордочка, точки-глаза угольками калеными, злобными смотрят. Поогрызался зверек, пощелкал белыми зубками-шильями — спрятался.
— Ух, какой! — удивился Максим. — Загрызть готов.
— Бежим, а то комары зажрали. После я тебя на озера стаскаю.
Переплывали они Васюган, а Оська Кочер на них из конопли смотрел: конопляное поле с пригорка к берегу скатывалось, конопля на нем выдурила почти что в рост. Максим и не видел Оську, а Гошка своими зверушкиными глазами высмотрел его еще издали, фыркнул брызгами:
— Завидки берут! Сидит припухает... Да в конопле вон — туда смотри.
— Шел бы купаться, чем в конопле сидеть. — Максим зарылся лицом в черную воду. — Слышал, как давеча этот... Щукотько с ним разговаривал? Как с ровней. И табаку закурить дал.
— На него как найдет — на завхоза... Оську он раз... знаешь? Кулаком опопонил промежду глаз: во всю щеку синяк синел. А за что — так никто и не знает. Может, теперь стыдно ему перед Оськой, он и заигрывает.
Мокроволосые, необсохшие, поеживаясь слегка, поднялись они на крутизну берега, неторопливым шажком, вразвалочку, направились к избе Горлачей.
Дед Малафейка еще не ушел «пробовать первый прокос» — сидел между Щукотькой и Гроссом, в броднях, распоясанной длинной рубахе-толстовке, зеленой шляпе с обвислыми полями. Борода — седина с рыжиной — была прилежно расчесана, шелковисто струилась на грудь. Руки сухие, перевитые жилами, дрожали, скручивая цигарку. Разговор шел про близкий покос, про травы.
— Да, был я до старости крепкий, а теперь и не знаю как. Своей коровешке вдвоем со старухой еще нашмыргаем, а внаем — страшновато что-то. В мои годы про работу серьезную только слушать осталось. Зато прежде, бывало, — кому ночь, а мне все день. Разве усталь знали? Десять-то лет назад я еще ладный был. Андрюха, ты, поди, помнишь?
— Еще бы, — ответил Гросс. — На веселье бороться схватывался.
— А теперь я хожу, как градом пришибленный... Что я тебе, Илья Титыч, скажу на это? Хлеб попервости тут хорошо родился, потом земля выдержалась. Так и со мной: смолоду жизнь горела, теперь загасать стала.
— Ну, не скажи! — мотнул головой Щукотько. — Ведь бодрый еще.
— Бодрый, бодрый — хоть разбавляй! — вскричала от огуречных грядок бабка Пана. — Соглашайся нето.
— Подойду да как хлопну, так кверху брюхом перевернешься! — пристращал ее дед.
Все засмеялись, бабка Пана зевнула, рот кулаком прикрыла.
— Ты погляди! Не из тучи гром, — отозвалась, помедлив, приподымая огуречные плети. — Иди, иди, старый: лишний рубль карман не прорвет.
— И я говорю — соглашайся, — уламывал деда завхоз. — Дам бригаду тебе ребят лет по тринадцати, научишь косить, приглядишь, чтобы ноги-руки себе не обрезали.
— Разве что так... Ех-ха-ха! Не тот уж я, не тот. А сколько я здесь тайги исходил. Промышлял прибыльно: с остяком Кальзей частенько мы спаривались. В то время он, Кальзя, совсем еще молодой был... Рыба, пушнина, дичь боровая. Остяков шибко бедных здесь не было: жили по-среднему. Крытые лодки гоняли по Васюгану в шесть гребей. Когда ветер попутный — под парусом шли. Купцы остяков обирали, конечно, обманывали. И меня тоже, не без того. Но я больно-то не давался, не из таковских.
Дед Малафейка зажмурился.
— Одно время после гражданской рамы вязал, дуги гнул. Кадушку, лагушку, бочонок, туес, ведерко из жести — все в руках моих было. Делал. А тут в прошлую зиму Демидов меня нашел, к себе в артель зазывал — сани некому было работать. Я не пошел. Где мне полоз сейчас загнуть? Плох становлюсь, слух теряется. Один язык брякает. Ни бега, ни шага, ни дыма, ни пороха.
— Это ты ладно сделал, что к Демидову не пошел, — приморгнул Илья Титыч. — А у нас с Иглицыным сядешь, как король на именинах.
— Ну, сговорились будто. Промеж молодых и я, глядишь, помолодею. — Дед Малафейка глянул в любопытные, внимательные глаза мальчишек. — Вот, соколики, этак-то. Мало вам воспитателей — приставляют еще меня командиром. Плохо, что не весь разговор слыхали, какой из моей биографии получился. Да... Основу жизни надо иметь, без нее никуды. — Поднял сухую руку, крикнул старухе: — Корми прихожих, кончили говорилки!
Капуста была на столе, хлеб и горошница. Максим похватал торопливо и раньше всех из-за стола вылез. Бабка Пана ни слова ему не сказала, а дед Малафейка выговорил:
— Ел бы как следно. Чо выскочил?
— Спасибо. Я всегда быстро ем.
«Поедем с Гошкой на озеро, окуней жирных наловим, там и уху сварим... Может, Оську с собой позвать? Не век же так жить — врагами?»
Но Оська рыбачить с ними идти отказался: молчком отказался. Гошка скосоротился на него, сказал, что хозяин — барин, и на озеро они отправились вдвоем.
Уж какой был Максим запасливый, бережливый, но Гошка его удивил, когда они по твердым покосным дорожкам подошли к озеру. Тут у Гошки и котелок был припрятан — черный, как обгоревшая кочка, и топорик с расколотым обухом, и удилишки — сухие, длинные, с лесками и крючками — лежали в густой траве. Гошка сказал, что и на других озерах в округе у него есть заначки, что к своим запасам он каждый год прибавляет новые удочки, котелки, чашки и ложки.
— Мало ли что может быть, — рассуждал остячонок. — Оказался один, и ни хлеба с тобой, ничего. И вот тебе удочка, котелок, соль в берестяном туесочке... А туесочек я сам делал. Я и корзинки умею плести. Чемодан, стол, табуретку могу смастерить. Нас этому учат в столярке.
— Хвастуша, — радостно засмеялся Максим, которому Гошка так сейчас нравился, как никогда еще. Но говорить об этом Максим не хотел. — Хвастуша! — Он ткнул пальцем Гошку в живот. — Был у меня раньше в дружках остячонок Пантиска, так тот больше молчать любил. А ты балаболишь, как сорока на суку. Всю рыбу с тобой перепугаем.
— Это все враки — про шум, — авторитетно сказал Гошка. — Когда рыбы в озере много, когда клев у нее, она не боится. Не замечал?
— Замечал...
У Гошки нашлась и банка-червянка, а червей они накопали под трухлявыми коряжинами, под старыми коровьими нашлепами, в рыхлой земле под черемухами. Максим весь горел от радостного предчувствия, как сейчас они будут рыбу ловить — окуней полосатых и темноспинных, озерных. Любил же Максим рыбалку! Из-за нее комаров терпел, ноги царапал, в грязи пачкался, мокнул — страшные грозы его не раз среди лугов заставали. Все готов был сносить он ради рыбалки.
Места у этого озера были уже обтоптаны, усижены. Озеро было кривое и длинное, гладкое в этот безветренный, предзакатный час. Опрокинулось в озеро рябоватое — в пелене — небо, торчали кочки с осокой под берегом, бултыхались где-то за криуном щуки.
У самых ног Максима начиналась глубина. Он смерил концом длинного удилища — дна не достал. Желтые кувшинки на тонких стеблях были в чистых каплях росы, и в этой медовой росе, в пыльце ползали маленькие-маленькие мушки, питались и нежились в солнышке. Заросли ряски, тонколистной травы и кувшинок сплошь опоясывали озеро, но в том месте, где стояли ребята, была большая прогалина, зеркальце, свободное от травы и цветов. По этому зеркальцу тоже, как в росе и пыльце кувшинок, крутились мушки, но видом другие и больше размером, голенастые водомеры скользили, как на коньках, стремительно, не нарушая глади. Вид людей с длинными палками, видно, пугал их, но скоро они успокоились, отбились в сторону и прижались к листьям кувшинок.
Переливы теней и красок, пестрота и прохлада лучей уходящего солнца, тонким звоном поющая тишина, которая сладко наваливалась со всех сторон, делали сейчас Максима самым счастливым и беззаботным человеком на свете. Дышал он сдержанно, затаенно, комаров отгонял короткими, плавными движениями, переступал осторожно: боялся — нет, не хотел просто нарушать эту удивительную минуту.
Червяков насадили они почти враз, плюнули и забросили.
Клев был невиданный, поразивший Максима, а уж он-то знавал рыбалки! Поплавок утопал с ходу: покачается, вздрогнет и, взбулькнув, скроется под водой. Выгнется удилище, натянется леска — разрежет с хрипом, как ножиком, воду, и пружинящая, обратная сила удилища выбросит на поверхность тяжелого окуня. Блеснет он в воздухе красными плавниками, раскрылатит, растопорщит колючки и шлепнется в густую траву. Прыгает, бьется, трепещет — осока шуршит. А когда сразу много окуней больших в траве возятся, то кажется, будто там птицы подбитые мечутся. Бьются горбатые окуни, шелестят травой, а под рубашками у мальчишек сердца от радости трепыхаются: то замирают, то вскачь бегут. Вот уж душа рыбацкая, рассчастливейшая! Комары на лопатках, комары в бровях, присосались к ушам, руки изжалили, а тут отмахнуться некогда — «клев забалдецкий». Окунь всё крупный: мелкий и не подходит к крючку.
Черви кончились — на мясо рыбачить стали. Попались им штучки четыре плотицы, так они — в азарте да в быстроте, — чтобы окуневые стаи с расклеванного места куда не ушли, плотиц этих зубами на мелкие кусочки рвали да на крючки насаживали.
Максим, перепачканный слизью, какой-то весь скованный радостью, поймал себя за волосы:
— Вот это озеро!
— Таких озер я тебе сколько хошь покажу, — отвечал сдержанно Гошка. — А еще у меня на Успенке жерлицы спрятаны. По этим озерам везде-везде щуки есть. Здоровущие! Какого ни посади чебака на жерлицу — такого и заглотнут. Покос начнется — директор опять меня рыбу пошлет ловить. Я всех покосников прокормить могу.
— Еще один горбыль! — Максим уж дурачиться стал — через голову выбросил окуня.
— А к сентябрю ближе, — рассуждал Гошка, — я с собакой утят-подлетышей по осоке ищу. Крякашей, вострохвостов. По двадцать штук иногда ловлю.
— По двадцать? — не поверил Максим.
— Спроси у Гросса, я врать не стану.
Гошка поймал на зависть здорового окуня. Максим бросил на берегу свою удочку, подскочил, припал на колено, взял рыбину за глаза двумя пальцами.
— Полметра! Два килограмма! Сдохнуть можно!
— Будет, кончаем. — Гошка утерся и отошел с показным равнодушием.
«Как дядя Анфим. Не любят остяки на большую добычу зариться».
Солнце скакнуло за волну тальника вдали, комариного писка прибавилось, но розоватый свет все еще сеялся в воздухе. Тихое озеро, потускневшее, будто слепнущее, подернулось тонким паром; позолоченные паутинки нависли над водой; озерная гладь покрылась кругами, кружочками: это рыба плавилась, жировала, играла перед коротким сном. Круги на воде растекались и вновь вздрагивали, рождались, колеблясь, как пятна прозрачного жира в горячей ухе.
Рыбу они едва уместили на четырех длинных куканах.
— Бабка Пана похвалит: дед Малафейка мало рыбачить стал.
Издалека, со стороны Успенки, когда они отошли от озера с километр, долетел к ним разборчиво тонкий, как жало, частый, как дробь, металлический звон.
— Литовки завхоз отбивает, — остановился Гошка.
— А балаганы покосные наши где?
— Там, за протокой Кимжар.
— Кинжал? — недослышал Максим.
— Ким-жар.
«Дзи-дзи-дзи!» — врезывался в уши острый литовочный звон.
13Незадолго перед тем, как прийти Демидову с фронта, Физа Щукотько готовилась проводить на тот свет своего третьего мужа — Степку Иглицына (он доводился двоюродным братом детдомовскому директору). Физа плакала, и многие бабы ей открыто сочувствовали, а за спиной судили:
«Перебрала краля столько товару, да он у нее, товар-то, как вода, сквозь пальцы прошел. Ну, пошто же не держатся возле ее мужики, пошто? Двоих на войне убили — бог судья, а Степка-то, хошь без руки, но вернулся. И чем не мужик он был? Веселый ходил попервости, не жаловался ни на что. И на тебе вот — зачах, зачах и уж одной ногой в гробу стоит».
Физа глаза утирала платочком, а сама была все такая же «сдобная шанежка» — тугогрудая, толстозадая, с яблочно-розовыми щеками, сбитая, налитая — не ущипнешь. Бросалась в глаза каждому встречному ее молодая, здоровая красота. «Столь мужиков ездили и выездить не могли... А нюнит она для блезиру, для видимости. Она неунывная: зароет Степку и тут же искать побежит». И может быть, говорили так больше от зависти, оттого, что недолюбливали весь род Щукотек и в первую голову Физкину мать, которой здесь прозвище дадено было раз и навечно: Чернобурка.
И все же Физе сочувствовали...
Жизнь у нее была перепутана, как нитки в клубке.
Замуж ей захотелось рано, и мать, Пелагея Панкратьевна, дочери в этом не воспрепятствовала.
«Хочется-колется — с богом, держать-неволить не стану. Но мужика мне в свой дом веди: работник нужен. Это, доченька, мое твердое слово».
Большой дом Щукотек на Эзель-Чворе в тридцать шестом как-то враз опустел: Гаврила уже вовсю свирепствовал с Пылосовым на Желтом Яре, Илья в Чурульке в заготконторе работал и домой наезжал редко. Калистрат, младший из братьев, в тот год у них, заболел падучей, долго лечился в Томске и вернулся «каким-то придурошным», «зубоскальным», как на селе о нем говорили. Ни в колхозе, ни дома работника из него никакого не было, да и оберегала его уж больно матушка, Пелагея Панкратьевна. Был Калистрат ей в одном утехой: разговоры она с ним вела — о боге, о спасении души, о людях-злодеях, которые им, Щукотькам, перешли в жизни дорогу.
А с хозяйством здоровая Пелагея Панкратьевна управлялась все больше сама, и Физа ей помогала — шестнадцати лет деваха. К концу тридцатых годов они уже крепко оправились, обжились: дом в пять стен, корова, две нетели, бык годовалый, мелкой живности полный двор. Конечно, все это смех, даже и несравнимо с тем, чем владели Щукотьки до раскулачивания, но все-таки: у других, посмотреть, и этого нет. Чернобурка, конечно, уматывалась с таким хозяйством, но в навозе на людях никто ее не видал: и в клуб и в контору являлась чистая, надушенная. Говорили, что старая баба фасон держит, не чета, мол, тут некоторым. И опять же от зависти языки чесали — так самой Пелагее Панкратьевне думалось.
Пелагея Панкратьевна была и хитра, и властна, и подольстить умела, и припугнуть — чем не лисьи повадки? А тут еще как-то проговорилась, что в прежние годы у нее и руки были белее и нарядов девать было некуда, а по праздникам чернобурку она надевала. И попало с тех пор на язык это прозвище: Чернобурая лисонька! Услыхала об этом Пелагея Панкратьевна — к зеркалу подошла, пальцами провела по черным длинным ресницам, до щек, начинающих дрябнуть, дотронулась, улыбнулась сама себе едкой, горькой улыбкой. Злобное, нехорошее шевельнулось в сердце, но Пелагея Панкратьевна горло себе сдавила, отвернулась от зеркала и никогда никому даже виду не показала, как злится на мир людской.
А тут свадьба наклюнулась: мужика надо в дом затянуть, работника. Так и сказала дочери, а дочь — жениху. Жених на все был согласен.
Так пришел к ним в дом первый Физин мужик, охотник-соболятник Мумриков. Физе фамилия его не понравилась, и она оставила за собой девичью. Чернобурка этому тоже дивно обрадовалась:
«Имечко наше хорошее... Ты не знаешь, какие важные люди дружбу с нами водили. Купцы, торговцы... О боже, боже! Завод ведь кожевенный у нас на Алтае был... А места там какие, места. Нарым не Алтай».
Физа была не охотница слушать, когда мать вспоминала старую жизнь, глаза слезила.
«Что ты все, мама, свое разорение оплакиваешь? Вернуть не вернешь, так и нечего душу мотать...»
«Грамотная ты больно стала».
«Ну, правда, мама...»
«С тобой о душе где же поговоришь... Один Калистратка лучше всех меня понимает».
Прожила Физа с Мумриковым пять лет без малого, а детей у них не было. И мать удивлялась, и на селе пересудов было не переслушать. Сама Физа в себе ни капли не сомневалась, а мужу глаза колола и каждое лето гнала его в город врачам показаться, путевым специалистам. И Мумриков было уже собрался по весне ехать в Томск, да не съездил. А там война началась, уехал охотник на фронт, а вернулась вместо него похоронная...
В те годы, известно, работы было повсюду невпроворот, и Физа тоже ломала бока и в поле и на покосе, но тяжесть вроде даже на пользу ей шла: добрела она, полнела, мужичков, какие подвертывались, всласть перекидывала... Откуда-то вольности много взялось в характере Физы, неуемности бабьей. Пелагея Панкратьевна не одобряла дочь.
«Уймись, бесстыдница! Будет тебе по чердакам кошкой лазить, по сеновалам валяться. За тебя стыдно мне, хоть стыд и не дым — глаза не ест. Ну ладно, брат твой, Гаврилка, блудил, семью промотал, не мне его было судить, мужика. Но ты-то уж перестань, красавица. Выходи по-второму замуж...»
Не собиралась Физа, отнекивалась, да вышло так, что пришлось: забеременела от соседского парня-подростка Митьки Сухого. Митька на родительский гнев наплевал: что там толкуют ему, попрекают Физку! Краля она у него, смазливая да грудастая, да огненная. От дикой радости Митька Сухой на небо готов был запрыгнуть: Физка жена ему будет, подумать только! А давно ли Митька ходил — сопли морозил, орешки грыз, брил пух на верхней губе и щупал: не колется ли? Нет, не кололось, не отрастали пока усы. И на тебе, Митька Сухой — Физкин законный мужик: в сельсовете расписаны...
По годам скоро Митьке время пришло идти на войну. Не дождался, когда ему Физка-краля дитя родит — уплыл с новобранцами по Васюгану. И тоже, как соболятник-охотник Мумриков, не вернулся...
Физа не доносила — скинула. Вроде с горки скатилась — ушиблась, а вроде какой-то травы напилась...
Никто хорошо про это не знал, но слухи такие ходили.
Степка Иглицын с фронта в сорок четвертом вернулся без левой руки. Был до войны он в колхозе бухгалтером, а когда уходил, место его одна тихая бабонька заняла. Иглицын Степка как только перешагнул конторский порог, как только вошел, опаленный, худой, с пустым рукавом, так эта бабонька тихая за бухгалтерский стол его усадила, все бумаги перед ним выложила.
«Принимай, Степа, давно тебя ждем...»
Влез он в бумаги, разворошил отчеты и ведомости, а там и не разобрать сразу — так перепутано все. Стал он до правды докапываться, но видит: не разобраться ему. Без него председателей много сменилось, а новый хозяин, Илья Титыч Щукотько, второй всего год «эзель-чворовским головой» ходит. К старым грехам Илья Титыч новых прибавил, и Степка это чутьем чуял. Вот и начал он с ним выяснять, какие доходы колхоз получил и куда, по каким статьям, эти доходы исчезли. Илья Титыч смешками отыгрывался, волосы черные — с медным отливом — косматил, глазами водил — круглыми, в красноватых прожилках, ресницами вздрагивал, словно в лицо ему дули.
«Я, друже, за всех не ответчик: до меня здесь напутали много, а мне приходилось концы с концами сводить», — мягко стелил Щукотько.
«Вот же бумаги, вот! — встряхивал Степка пыльной стопой. — При тебе же последний отчет составляли, ты подписывал!»
«Да ты не шуми... Так расшумелся, что баба в слезах убежала».
Илья Титыч про бухгалтершу говорил, про тихую бабоньку, что после Степки дела тут в войну вела... У Ильи Титыча крылья носа порозовели, две широкие веснушки бурыми стали на приплюснутом остром кончике.
«Не булгачь, друже... Я тебе прямо скажу: выпрямимся. Если будет ревизия придираться — замажем, замнем... Урожай постараемся взять покрепче — льну, конопли, пшеницы. Сетей мы уже навязали, ловушек наделали. Я в Каргаске невод новый достал — черпанем рыбы, по всем статьям рассчитаемся. Еще увидишь — хвалить наш колхоз будут. Лесу у нас! Без пользы стоит... Так я что обмозговываю, послушай...»
Разошелся Илья Титыч, заговорил Степку.
«Локомобиль хлопочу. В райисполкоме был — считай, что договорился. Поставим локомобиль вон там, на горе. На горе же и пилораму устроим. Зимой лесу навалим, стаскаем, свозим его сюда по дороге-ледянке. Тес, горбыль, шпала! Деньгу загребать начнем, в богатые выйдем. И не моги сомневаться, Степан! Точно все так и будет».
Степка-бухгалтер слушал, кусал кончик карандаша, дергал в сторону головой — мух прилипчивых отгонял: лето стояло жаркое, с навозных куч в раскрытые двери мухота скопом летела...
Застучали сапожки по крылечным ступенькам, явилась в проеме двери Физа, блеснула глазами, подняла резким вздохом полные груди. В руках у нее жиденький прутик, кофта выбилась спереди из-под юбки, на щеках загар.
Дрогнул Степка, забыл и себя и грехи все колхозные, какие ему открылись в бумагах. Выставился бельмасто, не моргнет, не вздохнет: будто ослеп от Физкиной красоты. Только подумалось мельком: «А председательская сестра ни голодом себя не морит, ни в удовольствиях себе не отказывает». Слышал Степка про ее многомужнюю жизнь.
Илья Титыч нарочно зевнул, в складки щек усмешечку спрятал — позвал Степку к себе на обед. И они угощались с обеда до вечера. А назавтра весь Эзель-Чвор уже знал, что Степка бабу свою бросает и с Физой сходится.
Проглотили Щукотьки Степку Иглицына, как сам он себе признавался, с кишками и потрохами, со всеми медалями, что с войны принес. Физа льстилась к нему, не капризничала. Степка мужик был костлявый, а тут потучнел, расплылся, рука в запястье раздулась, браслетка ему тесной стала... Степка с войны часы золотые привез, швейцарские, с браслеткой серебряной. Илья Титыч намекал Степке, чтобы он эти часы ему подарил или продал, но Степка не соглашался.
Ничего не скажешь, Илья Титыч развернулся на председательской должности: локомобиль вывез из Селивейкино, который покойный братец его Гаврила с Андроном Шкариным устанавливали. Локомобиль в Селивейкино теперь не нужен был: война кончилась, ружейную болванку в Чижапке больше не заготавливали.
Щукотько в колхозе две новые бригады сбил: одну лесорубную, другую рыболовецкую — новые водоемы облавливать.
И урожай вызревал, не в пример прошлым годам, отменный: картошка, пшеница, лен-долгунец. Председатель крутился, как белка, но и гостей заезжих, начальников из района, потчевал сладко — не забывал. В каргасокской газетке стали о нем частенько пописывать — похваливали, звали других равняться на председателя эзель-чворовского.
Сразу в заметные люди человек вышел.
Степка-бухгалтер помалкивал, жирел от потворства, засахарился от Физкиной сладости. Но находил временами на Степку зуд: не мог сдержаться, чтобы не уколоть свояка-председателя: знаю, мол, знаю, да вот молчу.
И молчал до поры...
Был Степка в недельной отлучке: отпустил его Илья Титыч уток осенью пострелять. Вернулся мужик с охоты, и открылось ему, что Щукотьки подпись его, бухгалтерскую, подделали, получили тринадцать тысяч и положили в сундук. Страх залез в Степкину душу: было — чужие делишки прикрыл, теперь самого затянули, без согласия омошенничали, кусок ворованный в зубы суют. Степка денег этих не принимал, а Илья Титыч его умасливал, и так и этак обхаживал. Не вышло. Степка дверью хлопнул: не замарал руки, ушел. По селу Физа его искала — с ног сбилась: как в колодец Степка ее провалился... К ночи он сам притащился чуть тепленький, пьяной мордой уткнулся в стол, как бык в землю рогами. Ни Физа, ни Пелагея Панкратьевна лишнего слова ему не сказали: раздели да спать увели.
Вскоре Степка Иглицын загадочно заболел.
По Эзель-Чвору тем временем слух прошел, что с соседней Березовки к ним Демидова направляют вместо Щукотьки. Кто верил слуху, кто нет: Илья Титыч пока был при должности, управлял всеми делами и будто бы с поста своего уходить не собирался. Но гром все ж таки грянул, и Щукотько пошел под следствие. Разбирательство длинное было, Пелагея Панкратьевна исхлопоталась вся, в Каргасок ездила — масло возила, сало, соленья, копчения разные. Совсем от тюрьмы Илья Титыч не мог отделаться, но дали ему срок до смешного малый: год с половиной. И этого срока он полностью не отсидел: вернулся. Говорили, что две руки выгораживали Щукотько: начальство по старому знакомству и матушка — Чернобурка — с лестью своей и с подкупами.
А Демидов, к радости многих на Эзель-Чворе, артель принял.
Старики переселенцы род Демидовых хорошо знали: в тридцатые годы многих сюда привезли с Алтая, с иртышских земель. Демидовы с давних времен на Алтае жили, в деревне Старый Буерак, бедненько жили. Отец Александра Никитича работал на мельнице у богача Лоскутова. Сильный мужик был, старательный, а из нужды вырваться так и не смог.
На Васюган Демидовы приехали голые, босые. Отец Александра скоро от малярии помер, а мать осталась с детьми-подростками. Саша был в доме старший, хватал работу где мог: на смолокуренном, на раскорчевке леса. Поля пахал и бересту драл. Помнили поселенцы: на Саше одна рубаха была, и та висела клочками... А рос он просто могучим, красивым — хоть тут судьба не обидела.
И честен был, справедлив, не терпел никакой подлости. Слово надо сказать — умно скажет, открыто, ходить не будет вокруг да около.
В тридцать четвертом был еще жив Тит Щукотько, муж Пелагеи Панкратьевны. Бывший хозяин кожевенного завода артельный лес из тайги возил на артельной лошади. Разорение сломало его, иссушило: худые, длинные руки тряслись, а глаза на людей смотрели слезливые, бесноватые. Но был он покорный, как тень: куда ни пошлют, туда и идет, куда ни толкнут, туда и качнется. Мужики в нем не узнавали прежнего Тита, но знали и понимали, какую злобу он душит в себе.
Тогда вот и вышла стычка у них с Сашкой Демидовым, голодранцем. А было так.
Столкнулись они случайно на лесовозной дороге: Александр, с топором за поясом, шел по просеке, а Тит Щукотько лес вез. Лошадь была заморенная, а Тит наворотил на подсанки два лиственничных хлыста и бил лошадь орясиной, как будто нарочно угробить решил животину. В том месте горка была, бугорочек обледенелый. Тит лошадь ударит с прикряком — она на колени, поднимется — он ее снова то по боку, то по хребтине — с такой дикой сладостью бьет! Александр к нему подбежал по снегу, вырвал дрын — сам взбешенный.
«Старая ты сыромятина! Вот выведу из оглобель эту кобылу, а тебя вместо нее впрягу. И впрягу! А кобылу лягать тебя, старого шкуродера, заставлю!»
Тит выпучился, дрожит, как в судороге: так всего перекорежило, что слова сказать не может.
Александр распутал веревку, скатил с волокуш одну лиственницу, кинул вожжи Титу в лицо:
«Вези! Столбняк тебя взял... Да смотри наперед, а то перед миром ответишь...»
С этим они разошлись на лесовозной дороге, а назавтра Тит Щукотько скоропостижно скончался...
Теперь мужики событие это припомнили и гадали, как отнесется к новому их председателю Пелагея Панкратьевна.
А Пелагея Панкратьевна встретила Александра Никитича с льстивой улыбкой, с поклонами.
Колхозный бухгалтер, Степка Иглицын, умирал под сморкание и слезы жены, под Чернобуркины ахи-вздохи. О Степке нельзя было сказать, что он чахнет и тает: чем ближе смерть подходила, тем он опухал сильнее. Раздуло Степку до безобразных размеров, лицо отекло и стало синюшным, в рот чайная ложка едва проталкивалась.
Была много раз врачиха из Усть-Чижапки, докторов привозил из Каргаска Пал Палыч Иглицын, и все сходились на том, что это водянка. Лечили Степку от водянки, а ему становилось день ото дня все хуже, и каждый видел, что Степке не выкарабкаться...
Пришел старик знахаришка и тоже суждение высказал: «Вылечить не могу, но отчего такая болезнь приключается — знаю». Чернобурка, Пелагея Панкратьевна, стояла, руки скрестив, с печальным лицом, с вопросительным, чуть потревоженным взглядом. На слова старика знахаришки при Степке и ухом не повела, а когда старик в сени вышел, за ним пошла, спросила: «Так что ж за болезнь эта, не загадывай нам загадку — скажи?» Старик знахаришка ей ничего не сказал, но по селу от него такая быль-небыль распространилась: «Степку Щукотьки отравой травили, и эта отрава из пауков-сетников, крестовиков. Значится, если крестовика высушить, истолочь в порошок да к еде подсыпать, к питью, то человека начнет раздувать и душить. И до смерти задушит».
И тоже — кто этому верил, кто нет, как всегда в народе. Судили да перешептывались, а Степка тем временем помер. И после Степкиных родичей никто его так не оплакивал, никто сильнее не причитал, как Физа и Пелагея Панкратьевна...
Физа прежде складно и ладно приматеривалась при мужиках и бабах, а тут ни одного худого слова не стало от нее слышно. А почему — скоро об этом все догадались: стало быть, показаться хотела красивому, неженатому Демидову ласковой, кроткой. Да и то: к Физиной полноте, красоте, к румянам, помадам кротость, застенчивость были не лишней прибавкой...
Не прошло и месяца после смерти Степки Иглицына, а Физа уже открыто приударила за Александром Никитичем.
14На засольне, где Физа была приемщицей рыбы, девки и бабы злословили у нее за спиной и ждали, когда зайдет сюда председатель новый: хотелось им видеть, как Физа станет вокруг Демидова увиваться, а тот с непонятной улыбкой, не глядя прямо на пышную бабоньку, будет о деле спрашивать да советовать. За день Физа сто раз выскочит на пригорок взглянуть: не идет ли сюда Демидов? А как увидит — огладит бедра, складки на юбке расправит, чулки подтянет, косы толстые со спины на грудь перекинет и ждет.
Грузной, скорой походкой войдет Александр Никитич, а Физа с улыбкой ему голосом сахарным:
«Ждали вас, ждали, думали — не придете».
«А я вот пришел. Я к вам всегда прихожу, без вас мне скучно».
«Ой-ой, неправда! — рассыпается смехом Физа, мелькает, крутится перед глазами: халатик на ней ненароком будто распахнут, груди под тонким платьем бугрятся — соски припухли и проступили. А глаза так и бегают, места себе не находят. — Это нам без вас скучно, не вам без нас. Ой-ой, заврались, Александр Никитич! На меня вы и в щелку не посмотрите».
«Я на всех смотрю во все глаза — роль у меня такая, председательская. А в щелку пускай шептуны да подглядчики смотрят».
Прыснули бабы: мол, съела Физка, ожглась! А та свою ниточку тянет:
«А зашли бы вечерком в гости к нам — вот уж бы рады мы были! Матушка нынче пироги с язями печет, румяные, духовитые».
«Да слыхал я про то, как сладко у вас за столом потчевать любят... Но что-то боюсь: не будет ли косо глядеть на меня Пелагея Панкратьевна?»
«Что вы, что вы! Такому-то человеку, как вы, да не порадеть?»
«Хм, вечерком, говоришь?.. А вот и приду! Но не один приду: невеста ко мне приезжает сегодня. Женюсь я: решился на тридцать-то третьем году... А Нюша моя молодайка, но, говорят, и я тоже еще не старик! С ней вечерком и зайдем».
С лица Физы радость, как тень, сошла, а бабы, девки кругом носы в ладошки уткнули. Но Физа не долго стояла оглушенной, с толку сбитой. Или она не поверила председателю, или на чары свои понадеялась, только голову вскинула, отступила и с вызовом:
«Все равно будем рады... А Нюшка чья же? Не та ли доярка с Березовки?»
«Та самая Нюшка и будет», — широко, как рукой развел, улыбнулся Демидов.
«Поди, с бубенцами на вороных прикатит?» — Язва уже точила Физкино сердце.
«На телеге — не барыня. Мы люди звания простого: нам вороных не надо... Разве что сам возьму для разъезда конька покрепче да покосматее... чтобы мухи его не кусали!»
Смеялся над ней Александр Никитич, и Физа это хорошо-хорошо понимала...
В тот вечер вкусным духом и крепким дымом несло от дома Щукотек. Зря, что ли, все говорили на Эзель-Чворе, что Щукотьки муку из ларей берут без оглядки и сахар у них мешками стоит... Готовились в доме Пелагеи Панкратьевны к встрече.
Чернобурка умела гостей званых встречать — с улыбкой, с поклонами, сахарно; званые гости — люди не с ветру, перед ними все вынь да положь. А незваных гостей, если такие заявятся, Пелагея Панкратьевна принимала особенно льстиво: нальстит, нальстит и тут же подкусит, что в пору назад беги.
Демидова усадили с Нюшкой на видное место. Физа и Пелагея Панкратьевна на стол соления, варения таскали, ставили жареное и пареное, и в последнюю очередь рыбный пирог принесли — как луна, круглый, с румяным, выпеченным крестом на корке. Илья Титыч «синенькой» четверть принес, побулькал, поставил, со стороны смехотворно на четверть глянул и гостям подмигнул: одолейте, мол, попробуйте! Но взгляд Пелагеи Панкратьевны — недобрый, прицельный — кольнул Илью Титыча. Отозвала она сына на кухню, шепнула: «Не ставь свидетельницу на стол — вон там ей место, под занавесью». А при всех у стола сказала: «Илюша, некрасиво бутылице на столе гусыней стоять, снеси на место, мне там наливать удобнее. Я наливать буду, а ты гостей обносить пойдешь».
И четверть «синенькой» уплыла обратно на кухню.
«А где же другой ваш сын, Пелагея Панкратьевна?» — спросил Демидов.
«Ох, гостюшка, болен он все у меня — на чердаке спит».
«А я его как-то пьяным видал», — хотел сказать Александр Никитич, но промолчал.
Нюшка тихо, как сиротинка, с Демидовым рядом сидела, глаза под стол уронила: большие были глаза у нее, стеснительные. Чернобурка ее уже всю ощупала, оглядела. Нюшка худенькая была, руки прятала на коленях, пригорбливалась. Сидит, сидит — выдернет руку из-под стола, смахнет со лба волосы и опять под стол руку спрячет. Демидов с Ильей Титычем говорили о чем-то — Нюшка не слушала их, своими какими-то мыслями захвачена вся была.
Сердце Нюшкино чуяло, с какой их целью сюда позвали, сердце ее не обманывало. Физа глазами девчонку ест, а сама золотой змейкой вокруг Демидова увивается, воркованием своим, болтовней говорить ему с братом Ильей мешает, с председателем бывшим. И это злит Нюшку, терзает. Простая девка она, тихоня, но гордая: вот так доведись — ни за что бы себя на одну доску с этой Физой-красоткой не поставила, не стала бы рядышком. О Физе худая молва облетела весь Васюган с вершины до устья. А про Нюшку хоть кто-нибудь слово дурное сказал? Ждала она его вот с войны, дождалась, никого к себе близко не подпускала...
Ломаться она не горазда была, Нюшка: поднесли полстакана «синенькой» — выпила; больше из-за того, чтобы смуту в себе погасить, волнение. И верно: «синенькая» ее размягчила и успокоила. Лица сидящих стали приятнее, и уже стало казаться ей, что и Физа как Физа — услужливая, обходительная и никакой золотой змейкой вокруг Александра Никитича не вьется и ее, Нюшку, глазами не гложет.
Неужели все это давеча ей показалось?
С кухни Пелагея Панкратьевна знай рюмки носила: нальет там «синенькой» и на подносе несет, перед каждым любезно ставит. Нюшка еще выпила, закусила; в третий раз поднесли — опять ломаться не стала... И не пьяна будто бы, и весело, и хорошо. В разговоры втянулась, песни запела: освоилась, вся расслабилась. Думает: «Славно все-таки тут, весело, сытно...» И вдруг такая лютущая боль подкатилась — спасу-терпения нет. Голова загудела, от жара крови дыхание стиснуло, в ушах звонко стало. От сердца боль перекинулась в низ живота — нестерпимые рези и схватки (позже она при родах боли такой не испытывала). Навалилась Нюшка на Александра Никитича, тот в испуге отвел ее на кровать — спрашивает, что с ней, понять ничего не может.
«Ох, девонька, ты в положении, а я, дура, тебе подливаю да подливаю!»
Пелагея Панкратьевна такой испуг на себя нагнала...
«Да ни в каком я не в положении, — мечется, стонет Нюшка. — Это вы тут какой-то отравой людей неугодных поите! Вы только с виду гостеприимчивые, а сами, сами... Князьки эзель-чворовские!.. Ой, лихо мне, лихо! Ой, помираю... Слыхала про вас я, слыхала! Любите вы вот так-то вот, любите... людей изводить... О-оо, Саша, Саша, уведи меня отсюда! Коли помру, так лучше уж дома...»
«Божечки святы! — выпучила глаза Пелагея Панкратьевна. — Что это ты говоришь несуразное? Так-то вот человека хорошего и обидеть можно на веки вечные. И не стыдно тебе? За добро-то мое, за хлеб-соль?»
«Отчего же тогда всем хорошо, а мне одной плохо? Ой-ой!»
«Много, дева, пила. С непривычки «синенькая» здорового с ног валит... Желудок, стало быть, плох. Отчего ты такая худая?»
«Спасибо за угощение», — сурово и трезво сказал Александр Никитич, склонился над Нюшкой, ладонь ей ко лбу приложил — закрыл поллица Нюшке.
«Уйдем, уйдем отсюда!»
Поднялась Нюшка — белая, с черными тенями под глазами. Взял Демидов ее под руку, насупившись двинулся к выходу. Тут стали его останавливать: Пелагея Панкратьевна, недоуменный Щукотько, а порывистая, вся огненная Физа вцепилась двумя руками в плечо ему, повисла, привстала на цыпочки, жмется грудью — так в сени на нем и выехала. Демидов плечо резко убрал, шагнул — Физа отстала, охнула с болью, со всхлипом.
«Поди сюда, дочь!» — раздался с порога властный голос Пелагеи Панкратьевны.
Илья Титыч сидел один за столом, вертел полный стакан в руках, мотал головой с присвистом. Выпил до дна, сказал: «Так вот, матушка, так вот, сестрица... Ели, пили — и все погубили. Терпежу у вас нету, матушка».
Физа в истерике плакала — не скрывалась и не стеснялась...
После свадьбы Демидова с Нюшкой Физа, как говорили на Эзель-Чворе, «горячку спорола»: с одним бородатым геологом спуталась, начальником съемочной партии. В тот год впервые на Васюгане геологи появились; поговаривали, что будут здесь скоро нефть разведывать, газ. Физа сезон проходила с партией поварихой, а после геолог увез ее в город. И все считать стали, что Физа навечно теперь исчезла отсюда, городской дамой заделалась.
Но не прошло и полгода — вернулась она домой. Телом сдала, красотой поблекла: длинные, чудные косы свои отрезала, кудряшки мелкие завила...
С Демидовым она встретилась сухо, колюче. Попросила принять ее снова в артель. Как раз приближалась страда сенокосная, и Физа уехала на луга.
15Скороходами, далеко опередив остальных, пришли на Успенку Сердитов-Корова, Тяпин-Дюхарь, Мельник-Цыля, и, чуть приотстав от них, пришагала девчонка с косами, круглым лицом, голоногая — коленки ободраны, икры расчесаны. Тучей вились над ней комары, она дергалась то рукой, то ногой, махалась истрепанной березовой веткой, а глаза ее — не то карие, не то черные — упрямство и озорство выказывали. «Эх вы, задавульки, — говорили ее глаза мальчишкам, — вы впереди, и я за вами, вы по кустам, через кочки вброд, и я туда же. И нигде я от вас не отстала!»
— Прется за нами и прется, — с какой-то мужской пристыженностью сказал усталый Сердитов. — Мы бегом, и она бегом. Никак не могли от нее оторваться. Ну, Ольга-Пончик!
— Слабачки! — Девчонка топает мимо и награждает мальчишек кривой улыбкой и косеньким взглядом. — Да если б еще не заноза...
Ольга-Пончик чуть-чуть прихрамывала, припадала на левую пятку. Дошла до спуска, скатилась к реке, села там ноги мыть и занозу вытаскивать. Косы свесились над водой, обмакнулись концами — река их покачивает, за собой тянет.
— Василиса Прекра-асная, — в нос говорит Корова и показывает с пригорка девчонке оттопыренные губы.
А девчонка с занозой справилась, полощет ноги в реке и глядит на закатное солнышко. Солнышко озаряет ее, обливает мягким теплом, как бабочку, как стрекозу смирную на цветке.
Максим от ребят отошел, ногу поставил на пень — вроде ботинок расшнуровался, зашнуровать надо. Перевязывает шнурок, не торопится и на Ольгу-Пончика одним глазом смотрит. «Это она звала меня на качелях тогда качаться. А когда мы с Кочером подрались, в коридоре мне улыбнулась... Ольга-Пончик!»
Гошка Очангин в карманы шишек сосновых набрал и стал ими в Ольгу пулять: кинет и отвернется, переговаривается с дружками как ни в чем не бывало. Шишки все мимо Ольги летят, падают то возле, то совсем далеко. Вода негромко взбулькивает, течение сосновые шишки подхватывает и уносит их в заводь. Ольга голову повернула, как утка, смотрит через плечо, все видит, но долго молчит. А Гошка швыряет шишки, не может никак попасть.
— Эх ты, меткач! — говорит она с подковыром. — Наиграешься — свистни.
Гошка перестает, подпрыгивает на месте, хватает кепку с Коровы — кепка крутится в воздухе.
— Ура-аа, показались! — кричит Гошка и голосом неумелым, бесцветным, как скрип телеги, затягивает на свой лад:
Вдоль по улице дистрофики иду-ут,
Увидали — хлеб коммерческий даю-ут...Длинной цветастой цепью тянутся луговой дорожкой человек полста мальчишек, девчонок: среди них замешались взрослые; Максим узнает Иглицына, Вассу Донатовну, и это сильной, какой-то необъяснимой радостью отзывается у него в душе.
— А с ними Агнейка-Щучка! — шепотом вскрикивает Очангин и протирает глаза: с той стороны солнце слепит. — Вот поднаперло нынче воспеток! Вжарят же им комарики: воспетки все на комариков хлипкие.
— Я в книжке недавно вычитал, что комаров в Италии называют занзарони, — с чего-то вспомнилось вдруг Максиму.
— Комары — это москиты, — сказал Корова и потер лоб кулаком.
— Иди ты! — пихнул его Гошка. — Комары и комары, тварь надоедливая...
«Гошка книжек почти что и не читает, — подумал Максим. — Ему бы только рыбалка, охота... Подожди, зимой я тебя буду книжками пичкать, заставлю...»
Гросс выскочил на берег, из-под кургузой ладони толпу выглядывал. От нетерпеливого напряжения рот у него покривился, верхние зубы выставились. Агнейку высмотрел, оторвал руку от глаз, мазнул языком по губам, поскреб живот под рубахой, и опять показалось Максиму, подумалось, что это работник Балда, только большого мешка ему не хватает, бесенка, веревки и зайцев.
Илья Титыч, завхоз, с белым новеньким черенком от литовки в руках, с задумчивостью проговорил громко:
— Вот и банда-команда! Всю травку выскребем, стожки по лугам выставим... Со всяким народом работал, а с мелким таким — никогда. А мелкий-то, видно, лучше, послушнее будет. Или не так?
Скоро тихая, малолюдная Успенка стала похожа на шумный цыганский табор. Галдеж, беготня, толкотня за места в бараке; девчонки устраиваются в одной половине, мальчишки в другой. Мешки, мешочки, баульчики, где у каждого что-то свое, припасенное, и детдомовское — смена белья, матрацовки. Матрацовки бегут набивать свежим сеном, застилают тонкими одеялами. В бараке сразу установился запах сухой травы и молодых разомлевших тел. По круглым ступенькам лестницы орава мальчишек полезла захватывать чердак, но Андрей Гросс веселым криком остановил ребят:
— Занято, занято... Там я себе положок натянул...
Мальчишки горохом скатились с лестницы, загоготали, проказники: мол, знаем, знаем, зачем тебе положок!
Гросс показал им глаза страшные, кулаком помахал и тоже смехом рассыпался.
— Вы будете с нами или к девчонкам уйдете? — спрашивали ребята Вассу Донатовну.
— Я с вами, с вами. У девочек будет Агния Ивановна... Я книг интересных с собой захватила: будем читать вечерами и в дождь.
Илья Титыч увел Иглицына в дом Горлачей, а сам вернулся продукты выдать, чтобы дежурные ужин варили. За полученные продукты расписалась Агния Ивановна: ей дежурство сегодня выпало, первое, полевое. Худая, высокая, она вытирала лицо платочком, переступала длинными ногами в кирзовых сапогах, жаловалась, что ей одну ногу натерло — как кипятком жжет.
Гросс притащил на загорбке котел чугунный ведер на пять, установил его на кирпичах под навесом. С Агнейки-Щучки он быстрых и ждущих глаз не спускал. Она села на землю, на бугорок, протянула ему грязный сапог. Андрей усердно склонился, стащил сапог, портянку с ноги размотал.
— Ну, так я и знала, до крови, — сказала Агнейка-Щучка таким тоном и голосом, как будто весь свет был перед ней виноват.
— Босиком бы шла: и мягко и ноге вольно, — угождал ей Гросс.
— А змеи? Пока лугами шли — мальчишки трех убили.
Андрей поймал себя за ухо и красные щеки надул.
— Я опять положок приготовил на крыше. Лестницу наново перебил и дегтем смазал, чтоб не скрипела! Теперь хоть на небо по ней лезь!
— Тише, дурилка: ребята кругом...
Андрей лицом поглупел, завертел головой, как филин, отошел от Агнейки-Щучки.
Утром был рано подъем. Чистое, без пятнышка и морщинки, небо, река, прикрытая редеющим слоем тумана, отпотевшая за ночь земля, трава, поседевшая от росы, черная, потная сталь литовок под назесом. На кухне дежурные, вставшие раньше других, доваривали котел манной каши на молоке, чай кипятили в ведрах.
Поднимались сначала вразвалку, враскачку, позевывая, поеживаясь после крепкого сна, глаза протирали пальцами. Но проходили минуты, и вот уже слышалось бульканье, фырканье в речке, крикливая радостная возня, барахтанье тел. Этот шум первых купальщиков скоро затягивал в реку всех, и солнечный утренний Васюган пестрел мокрыми ребячьими головами.
В ночь, когда все спали, пришел неводник с продуктами. Иглицын ребят не велел тревожить — перед первым горячим днем надо им было выспаться. Неводник разгружали взрослые, а из ребят с ними был только один Оська Кочер. Спал он в сенях у Горлачей рядом с Щукотькой, и, когда скрип уключин и голоса разбудили Илью Титыча, Оська тоже поднялся. Иглицын уже был на берегу, разжигал яркий костер для освещения. Оську он послал дрова собирать, и тот натаскал ворох сучьев и палок. Потом Оська носил ящики с консервами, поскользнулся на глине под яром; ящиком ему по затылку стукнуло, он матюкнулся с вывертом, а дед Малафейка сказал:
— Ты от черных словес отвыкай. А то буду язык ляписом прижигать, или того — осупоню.
Накануне прихода ребят у Горлачей из кладовки пропало медвежье топленое сало: открыла бабка Пана берестяной туесок, а там в сале дырка прокопана. «Ах! Ох! Ополовинили! Обокрали!» Дед прибежал, Илья Титыч. Поглядели, пошарили — ни руки, ни ноги никто не оставил. Подозрение было на Оську, но Оська отперся. Дед Малафейка пообещал волчий капкан поставить в кладовке и оттрепал Кочера за вихор...
Неводник разгрузили, Оська спать не пошел: костер подшевеливал, с Иглицыным разговор завел про звезды и про луну, а после, в потемках еще, полез в Васюган купаться. Далеко заплыл, рябь и зыбь на тихой воде поднял, дорожку красную — от костра отблеск — на куски расколол. Пал Палыч ему не мешал, похвалил даже, что это полезно — в парной воде плавать.
— А кем ты хочешь быть на покосе? — спросил Оську Иглицын.
— Кобылам хвосты завязывать... Не знаю.
— Косарем поставим. Хочешь со мной прокосы гонять?
— На спор? Кто быстрее?
Утром Оська не плавал в реке со всеми, и Васса Донатовна, с полотенцем, накупанная, румяная, спросила его: почему? Оська сказал, что его «мандраже бьет с ночи».
Васса Донатовна не поняла.
16Каждое лето детдом выкашивал луга на той стороне Васюгана, сначала против Успенки, потом продвигался в направлении Эзель-Чвора, пока там не сталкивался с колхозными косарями. Никакой работы другой детдомовцы так не любили, как сенокос. Приволье, ароматы цветов и трав, озера, ночи в больших балаганах, приключения и озорство.
«Мишка поддел на вилах змею, а девки как завизжат!»
«Ребя! Когда он ей лягушонка сунул под платье, ее чуть родимчик не взял!»
«Собака ноги об литовку обрезала, так заскулила бедная. Легла под копной — зализывает...»
Максим вообще ликовал на покосе.
Косили бригадами в разных местах: «за ручьем», «за протокой», «в конце Большой гривы». Рассыпались, раздробились, разбрелись по лугам во все стороны. К обеду же собирались в одно постоянное место, к многоведерному котлу, к бидону с чаем. С чашками искали себе местечко в тени, где поудобнее, под кустами, перекликались:
«К нашему стану хлебать сметану!»
«К нашему шалашу хлебать лапшу!»
Весело ели, как не давились только...
Гонял большие прокосы Пал Палыч Иглицын, вымахивал вокруг себя чисто и широко: Андрей Гросс едва поспевал за ним с короткой литовочкой. Пойдет за директором — угнаться не может: блестят лопатки от пота, соленые струи текут по сусалам, шея краснеет, на коротких руках мускулы перекатываются. Пропустит Иглицын Андрея вперед, подождет, пока тот махнет раз двадцать литовкой и только потом в густую травищу врежется. На косьбе Иглицын вынослив был, и сердце тут не мешало, контузия. Стелются впереди него полукруглой дорожкой цветы и травы, исходят своим зеленым, сладко-угарным запахом. Гонит прокос Пал Палыч, как танец какой танцует: с присядочкой. Обернется Андрей, покажет в улыбке зубы, а директор его уже опять поджимает, опять траву на пятки ему набрасывает.
— Бритко у вас литовочка ходит! — говорит Гросс, суетно смахивая рукой соленые капли с губ. — Наладил на свою голову.
Пал Палыч вытирает лицо подолом нижней рубахи, сдвинутые очки едва не падают на траву.
— Выдохнусь скоро: не могу долго с такой перегрузкой косить. Вот уж и задышался и голову перекалило. — В черных мокрых кудрях травинки зеленые впутались, глаза устало помаргивают за отпотевшими стеклами. — Прежде добрый я был косарь, не дашь соврать.
— От вас я косить научился, как же не помнить! — смеется Андрей, вытирая свою литовку пучком травы.
Пал Палыч привстал на цыпочки, косу на куст повесил.
— А знаешь, Андрей, почему тебе тяжелей моего? — глядит на Гросса пристально, по голосу — вроде шутит, а на лице — ни смешинки, хоть бы в одном глазу искорка хитрая засветилась. — Днем работа и ночь без отдыха... Я в это дело, Андрей, не вмешиваюсь, а говорю тебе потому, что она воспитательница, что кругом вас дети. В понятливости им не откажешь. Вспомни-ка, сам какой был в эти годы?
— Да это все так, — покачивает головой Андрей Гросс, не поднимая на директора пристыженных глаз. — Я вам сейчас даже вот в чем признаюсь... В детдоме... тогда... бегал я вечерами к бане, в окошко заглядывать, когда там бабы мылись.
— Да неужели? — удивился громко Пал Палыч. — А я и не знал, чем воспитанники мои занимаются... Но ты у нас старшим был из всех, можно сказать, жених.
— Пал Палыч, а если я поженюсь на ней? — в сильном смущении спросил Гросс.
— Не знаю даже, что и сказать, — призадумался Иглицын. — Наверно, плохая она будет тебе жена...
Дед Малафейка шел сюда по выкошенному. За озерами, на чистой гриве, он учил косить новичков — пятый день с ними мучился. Себе в помощники он сам выбрал Максима: уж так поглянулось ему, старику, как этот парнишка косит. Когда Максим взялся за дело, то дед Малафейка понял, что ему самому теперь почти и заботы нет: Максима ребята слушались, и показывал он им приемы косьбы как следует. Дед скоро переложил всю опеку за новенькими на Максима, а сам бродил от бригады к бригаде, от косарей к стогометчикам, смородину черную рвал в берестяной кузов, а то ловил язей на песчаной косе под яром.
— Перекур с дремотой? — приподнял дед на макушке помятую шляпу, слегка поклонился. — Я тоже там покосил мало-дело — поясницу перехватило, так болью и перепоясало. Хожу по лужку, спотыкаюсь... Там за меня Максим управляется, бойкий парняга... А у вас как?
— Середне, — проговорил, веселея, Андрей: он и вправду обрадовался, что дед Малафейка к ним подошел, разговор щекотливый прервал.
— Работают новички, ничего? — спросил Иглицын.
— За энти дни гектаров десять травы измяли... Идет на поправку дело: косят уже, не мнут. Говорю, что парнишка тот умно с ними ладит...
— Так-так, — довольно сощурился Иглицын. — Быть по сему...
В обед Максим деловито подсел к директору: тот с газеткой в тени лежал, перечитывал что-то.
— Пал Палыч... Неправильно, что мы работаем здесь от зари до зари. И устаем и делаем мало. Завхоз ходит, на всех покрикивает, подгоняет, а толку от этого мало. А ребята у нас не ленивые вовсе, нисколько! Просто надоедает косить им, грести целый день. Посмотришь после обеда — все вялые, лишний раз не хотят нагнуться, еле руками водят. И опять не от лени, нет. Потому что весь день в упряжке и не видно, кто сколько сделал...
Пал Палыч свернул газету, запихнул ее за хромовое голенище.
— И что же ты предлагаешь, Максим? Говори.
— Давайте каждому будем давать задание... Вот тебе столько-то выкосить, тебе столько-то сена сгрести или копен поставить. Отработал, сделал свое — и свободен, беги на озеро рыбу удить, или смородину рвать, или в лес по грибы. Знаете, как тогда будут стараться?
— Это ты хорошо говоришь. Вечером непременно помаракуем... А как к тебе Кочер относится?
— А никак. Ни он ко мне, ни я к нему... Тихий он стал какой-то. Покосит — покурит, покурит — на небо посмотрит, на траве поваляется. Он от всех в стороне.
— Ты с ним не пробовал заговаривать?
— Нет, Пал Палыч... Наверно, мы не хотим видеть друг друга.
— Враги?
— Не знаю...
Дело живее пошло, как стали ребятам давать задания. Часов до трех-четырех почти все уже управлялись, Илья Титыч шел принимать работу и «давал вольную»: беги, запузыривай — у лета соблазнов много.
Сам Максим старался и сделать побольше и других опередить. В работе он находил радость, как в большой интересной игре. Васса Донатовна теперь относилась к нему с особой заботливостью — Максиму даже немного не по себе было от этого, хотя и приятно. Максима слушались, говорил он с ребятами ровно, спокойно, не обзывал никого, пальцем не трогал. Скромно держал он себя, примерно, но в душе хотелось ему показать себя всем как бы с какой-то горки, чтобы все-все его видели и, главное, Ольга-Пончик.
На днях Ольга-Пончик была дежурная — суп разливала. Максиму набухала чашку с краями, два куска мяса ему положила, а всем другим только по одному. Максим смутился, наплескал суп на ботинки, и все, кто был рядом, заметили это. Будь на месте Максима другой кто, над ним стали бы потешаться, закидали бы колкостями, как репьями. А тут все сделали равнодушный вид. Один Кочер смерил его нагловато-трусливо и отвернулся тут же.
Это потом весь день раздражало Максима, как заноза под ногтем. До вечера был он угрюмый, махал литовкой, как черт, и столько в тот день работал, что выкосил целиком большую гриву, с полгектара, не меньше. Илья Титыч сказал тогда, что в колхозе Максиму за это записали бы трудодень.
Подхваливали Максима то завхоз, то директор, а Максим к похвалам не привык и от похвал тушевался, хмурился. Пал Палыч заметил это и однажды сказал:
— У нас все хорошо работают. Если так, то нынче рано с покосом управимся...
...Оголились луговые озера, трава вокруг них полегла, высохла, поднялась копнами, матерыми стогами. Изменилась картина, лицо земли. Рыжий ветер шумит, ерошит сухое сено, качает осоку, что осталась каемкой у круглых, кривых и длинных озер; Максиму озера теперь кажутся остриженными, как овцы по осени. Тальники серебряные под ветром раскачиваются; осинки напоминают Осиновый остров, тот день, такой же вот ясный, погожий и ветреный, когда с Манефой они первый раз на остров пришли. Она стояла над самым обрывом, над омутом... «Наверно, важная стала, совсем большая, красивая. Где-то теперь она в городе учится. Может, когда и увидимся, и я ее сразу, конечно, узнаю, а она меня нет...»
Опять кашеваром была Ольга-Пончик и опять Максиму бухнула каши с горой, да еще с присказкой: «Ешь, наводи тело». После сунулась носом себе в плечо, засмеялась.
За Максимом Оська Кочер порцию получил, сел в стороне, перекидал ложками в рот горячую — не обжегся! И первым подался на свою гриву косить. А гривы у них с Максимом были рядом.
— Стахановец! — опять прыснула Ольга-Пончик. — Пошел рекорд ставить.
«И чего, дура, смеется, — подумал Максим, — смешинка в рот попала».
Максим измерил глазом невыкошенный клин, подсчитал в уме, сколько надо ему будет пройти прокосов, и свернул в кусты, чтобы поесть смородины. Было черной смородины здесь видимо-невидимо, нигде никогда столько смородины он не встречал. Кусты с крупными, чуть прихваченными пыльцой, мутными ягодами провисали в траву, гнулись к самой земле. Впрок никто ее здесь не рвал, но наедались все до оскомины, и только, пожалуй, одна Агнейка-Щучка, которая от жары изнывала и работать была ленива, собирала ягоду с дедом Малафейкой: бабка Пана обещала и ей наварить в зиму варенья. Покажется среди косарей или сгребальщиков Агнейка-Щучка, посмотрит, как люди работают, и уйдет восвояси. Никому не мешала и ей никто не мешал. Пал Палыч, правда, заставлял ее чаще других дежурить, следить за обедом, терпел ее, как терпели другие, а сам, не в пример ей, изо дня в день работал, пока не пришло ему время в Чижапку ехать.
Максим поел смородины, прохладной, душистой ягоды, снял с талины литовку: тонкая была она у него, с ровно оттянутым жалом, с хорошо выгнутой пяткой. Подправил он жало бруском, оставил брусок на валке сочной, вчера сваленной травы, размахнулся и подбрил первые былки. Дальше — больше, взмах за взмахом, налегает, давит с плеча — живот к позвонку подтягивает. Что за дьявол — не идет сегодня литовка, мнет траву, цепляет. Упрел, употел, измучился: и точил и травой протирал — не помогает...
Видит: Оська раньше его отмахал, косу на куст закинул, мимо Максима краем прошел, на ходу папироску скручивал, побычился взглядом... А Максим не поймет, что с литовкой случилось, почему он сегодня даже от Оськи отстал.
Машет со злости, рвет с корнями траву, руки все отмотал, потом соленым истек, раньше времени голод почувствовал. У балагана почти все ребята собрались, отработались, а он — заласканный и хваленый, закормленный Ольгой-Пончиком — торчит на гриве один, как дурак.
Как раз подходил завхоз к нему, шел сюда от дальней бригады стогометчиков. Максим подбежал, пожаловался растерянно.
— Ах ты, наказанье какое! — ухмыльнулся Илья Титыч. — Ну и проказник кто-то — умно, дьявол, сообразил. Ведь литовку тебе салом намазали. Ты сам-то, что — не догадался? Завтра потри ее керосинчиком, а так — сколько ни бейся — без толку...
«Ничего я ему не скажу, Кочеру, но это его работа...»
17Первый раз за покосную пору налетела гроза, ливнем прошла по лугам, подняла пузыристую рябь на озерах. В этой ряби мотались головы желтых и белых кувшинок, капли, как дробь, щелкали по лепесткам и листьям, сбивали пыльцу, загнали утят под затишье осоки. Стога прилизало дождем, пригладило им бока; в валках взмокло и спластовалось не сложенное в копешки сено. Тучи стегали друг друга молниями, оплетались огненными хлыстами, оглушали себя и землю громом. Народ, мелкий и взрослый, спрятался кто где был застигнут: под копнами, в балаганах, под стогами и под деревьями. Перекликались с визгом девчонки, мальчишки показывали грому и молниям кукиши.
Ушла, скатилась гроза, засияло чистое небо, умчался, затих рваный сырой ветер. Успокоилась гладь озер, как утюгом каленым по ней поводили, радуга перекинула мост: одной ногой на Успенке стоит, другой в Кривое озеро ступила. Цветы и травы такой аромат в воздухе навели, что, кажется, вот приподнимет тебя над землей с испарениями вместе, растворит в медовом том воздухе, закружит и унесет. Всем телом дышишь — пяткам щекотно. Эх, сбросить ботинки и побежать по мокрой, косматой траве, выкупаться, исхлестаться цветами!.. Васса Донатовна и то разулась, от копны к стогу идет, улыбчиво в небо голову задирает. Не видит она никого, не замечает: сама с собой говорит. Максим настораживается и замирает...
Он слышит стихи — Васса Донатовна их читает вполголоса:
«Под величавые раскаты далеких, медленных громов встает трава, грозой примята, и стебли гибкие цветов. Последний ветер в содроганье приводит влажные листы, под ярким солнечным сияньем блестят зеленые кусты. Всеохранительная сила в своем неведомом пути природу чудно вдохновила вернуться к жизни и цвести».
«Вернуться к жизни и цвести», — повторяет Максим, чувствуя под лопатками колючий холодок. Он догоняет, почти пугает Вассу Донатовну.
— А кто это, кто написал?
— Александр Блок... Был такой очень большой поэт, — тихо сказала Васса Донатовна; юбка на ней была мокрая, по голым икрам стекала вода.
— Больше Пушкина?
— Так, Максим, нельзя сравнивать... Каждый великий художник велик по-своему.
— А вы что-нибудь почитайте еще... из Блока...
— Сегодня в бараке... Вот соберемся все...
Мчался вприпрыжку Гошка, махал длинным, упругим удилищем.
— Скорее! Окуни в озере прыгают. Ух, какой будет клев после дождя!
— Не хочется мне сегодня. Иди один порыбачь...
Ливнем с травы посшибало жучков на землю, букарашек, улиток и гусениц, но только брызнуло солнце, утихла буря, как вся эта мокрая и ослизлая живность полезла по стебелькам вверх. Посмотришь — там прилепилась улитка, выставила рогульки, ощупывает ими впереди себя, лезет повыше, чтобы жаба ее языком не слизала; там паук-крестовик повис на канате под сеткой — качается, из ячеек бисеринки вытряхивает; запрыгали зеленые кузнечики, вытаращивая глаза; стрекозы, как маленькие аэропланы, поднялись над цветами, стригут прозрачными крылышками.
Все оживилось, помолодело, обрадовалось.
Нагульные, еще не измученные работой кони блестят покатыми спинами, крутыми холками; жеребята возле кобыл качают, дергают ласково мордами, обмахиваются хвостами — сытые, вымытые. Сколько видно озер кругом — на всех паутина туманца; утиные выводки из дремучей осоки выплыли, нежатся в солнышке.
«Всеохранительная сила... Всеохранительная!»
Максим убыстряет шаг, незаметно для самого себя переходит в размашистый бег и пускается, минуя стайки мальчишек, девчонок, к васюганскому перевозу.
Нет для него удовольствия лучше, чем бежать, не торопясь, луговой вытоптанной дорогой, мокрой и мягкой после дождя... И подмывает мальчишку самого заговорить стихами, запеть, чтобы все-все услышали. Уже не раз втайне, никому ничего не показывая, царапал он огрызком карандаша на клочке бумаги... Стихи не стихи — сам не знает что. И так же не раз хотелось ему показать это Вассе Донатовне, ей одной, и никому-никому больше. И всегда он робел до стыда, до смущения: смелости не хватало, какой-то необъяснимый страх мучил...
На Успенке — ясно видать через реку — из трубы горлачевского дома дымок выползает в умытое небо: наверняка бабка Пана переводит смородину на варенье.
Ребята переезжают на покос в большой, полуневодниковой лодке, а дед Малафейка — на карапузистом обласке. С покоса он возвращается, когда захочет, и перевоза не ждет.
Обласка дедова на этом берегу уже не было, а неводник стоял, сильно залитый дождем. Максим взял рулевое весло и выплескал из отсеков воду. Времени на это ушло немного, отставшие подойти еще не успели. Максим разделся, стянул ремешком одежду, положил ее в корму лодки и вошел в воду. После дождя вода казалась теплее и мягче. Течением несло пузыри, кружило в заводях пену и сор, смытый с берегов дождевыми потоками. Кулички друг за дружкой ухлестывали по травянистой кромочке берега, и только они одни наполняли криком пространство. Максим забрел в реку до подбородка, оттолкнулся от дна и вздрогнул от неожиданности, когда услышал:
— И я с тобой! Подожди!
Крутнулся Максим, хлебнул тепловатой мутной воды: Ольга-Пончик на берегу мокрое платье через голову стаскивала, в узком разрезе ворота подбородок застрял и коса. Сдернула платье, замотала в него сандалеты, выдернула у самой воды корешок земляного ореха и привязала им узел на голову.
«Находчивая, — улыбнулся Максим, — как мальчишка».
Ольга взмахнула руками — такая толстушка в белом лифчике, белых трусиках, побежала к воде, давит пятками скользкую желтую глину, чтобы не раскатиться и не упасть.
— Куда ты лезешь? Тут широко, быстрина — не осилишь!
Максиму кажется, что он говорит это строго, с пренебрежением даже, но слова у него разрываются, мнутся, вода приглушает голос, сдавливает и горло и грудь. Он крутится на одном месте, как бутылка в воронке, течение мало-помалу относит его, отдаляет от полуголой девчонки. Ни с чем не мог бы сравнить он этого чувства, какое переживал сейчас: ни во сне, ни в яви не видал он еще, чтобы девчонка так смело и просто разболокалась перед ним и стояла под зеленым мокрым кустом в белых трусиках, белом лифчике. Сумасшедшая это была для него минута, когда сладкий, томящий стыд, жадное, как огонь, любопытство и какое-то смутное ощущение своей мужской молодой силы боролись в нем. Да, он хотел, чтобы она вошла вслед за ним в воду, поплыла бы с ним рядом, сильным дыханием выталкивая изо рта фонтанчики, и на солнце эти фонтанчики вспыхивали бы радугами, маленькими, как подковы. И слова у него сами собой в мыслях явились ласковые, зовущие: он уж не прогонял ее, а кричал другое:
— Ты что, ошалела? Но если ты не боишься, то скорее плыви, плыви!
Ольга-Пончик шагнула, раздвинула телом воду, встряхнулась уткой и упрямо пошла толчками, по-бабьи, наперерез реки. Впереди нее вал скрученным полотенцем катился, сзади косы метались по сторонам змейками: вертит головой девчонка и улыбается.
Максим подождал и поплыл рядышком, переворачиваясь с боку на бок, как в мягкой постели. Молчал-молчал и хрипло выдохнул:
— Плыви тут из-за тебя по-собачьи. Один-то я бы давно на той стороне был.
— А вдвоем зато интереснее. И нисколько не боязно. — Ольга-Пончик голову прямо держала: боялась платье свое замочить. Но черный корень земляного ореха вдруг развязался у нее под подбородком и узел с макушки упал в воду.
— Ай! — испуганно вскрикнула Ольга-Пончик, но платье успела схватить. А сандалеты стали вглубь погружаться. Максим щукой нырнул за ними — за ремешок ухватил только одну.
— А вторая? — растерянно и куражливо выговорила девчонка.
— Вторая в Чижапку поплыла, против течения. — Максиму хотелось смеяться над глупым Ольгиным видом. «Глаза по ложке, губы красным сердечком — умора!» Представил себе, как идет она, вышагивает в одной сандалете, скачет сорокой по выкошенному — колет былками ногу небось! Наверняка знал, что бесполезное дело искать в воде сандалету, которую уже унесло течением далеко от этого места, но солдатиком, вытянувшись в струну, он достиг мягкого дна, перевернулся, пошарил, захватил горсть илу и выбросился наверх.
— Нету! Фу! Видишь, до дна дошел... Привязывала бы крепче.
— Э-ей, Макси-им! — орал с той стороны Васюгана Гошка Очангин. — Не ныряй, там коряги-ии!
«Без меня не остался рыбачить... Без меня ему, видно, скучно».
В лодку на том берегу заскакивали ребята, стучали в борта гребями, и вместе с их голосами эти деревянные звуки, рождая робкое эхо, скользили по тихой воде...
За утопленную сандалету Васса Донатовна не ругала, но выговорила:
— Живем не богато, многого взять еще неоткуда: давно ли война кончилась? Вещи беречь надо.
Максим поглядел на свои крепкие рабочие ботинки из настоящей кожи и со шнурками, вспомнил «бухалы», в которых он по Сосновке бегал: подошва березовая, голяшки — фуфаечные рукава, перевел взгляд на реку, на дальнюю отмель песчаную. И вдруг побежал молчком.
Вернулся он ухмыляющийся, довольный, нагнулся и положил перед Ольгой-Пончиком утерянную сандалету.
— Не догадался сразу... Течением на косу вынесло.
— Нашлась бабушкина потеря у дедушки... гм, гм, — покряхтел Илья Титыч, сматывая волосяную вожжевку. — Смекалистый парень.
На зеленом душистом сене, раскиданном по всему полу барака, детдомовцы умостились слушать Вассу Донатовну. В руках у нее была книга в синей обложке.
Отцепив с гвоздя марлю снаружи, в окно просунулся Оська — встретился вороватым взглядом с Вассой Донатовной.
— Заходи, заходи, Ося, — позвала его Васса Донатовна. — Мы читать собираемся...
И он послушался, к удивлению Максима.
18К концу подходила первая половина покоса. Луга против Успенки все оголили, время пришло перебраться отсюда в сторону Эзель-Чвора километров за восемь.
Завхоз накануне вечером что-то солоно поругался с Андреем Гроссом из-за коней, перевоза сенокосилок и грабель, и утро для конюха началось с неприятностей.
От детдомовского покосного стана близко стало теперь до эзель-чворовских косарей. Под березами у протоки стояли навесы, длинные низкие балаганы, вольно паслись молодые кони; дым от костров перемешивался с припоздавшим туманом.
На осоке близ озера виднелся разбросанный невод: колхозные косари сами себе ловили на пропитание рыбу. Детдомовцы даже заспорили, у кого лучше: у них здесь или там, у чужих балаганов?
Илья Титыч вскочил на коня без седла, дрыгнул ногами, сказал:
— Сейчас узнаем, чья каша слаще!
И ускакал к эзель-чворовцам.
— Физу, сестрицу, проведать, — поморщился кисло Гросс: он все еще зол на завхоза был.
— Васса Донатовна, а можно сбегать туда, посмотреть? — спросил Максим, зашнуровывая ботинки.
— Сходи да скорей возвращайся: ночлег устраивать надо...
У эзель-чворовских балаган балаганом, ничем не лучше, не хуже детдомовского, только дрова рядом — роща березовая, да невод на озере. Невод Максим оценил с одного взгляда: новый, с большой мотней; в такой если уж черпанешь рыбы, так сразу на сто человек. А народу у эзель-чворовских мало. Мужички, бабы... Какие-то молчаливые, вялые, будто голодные или не выспались. Два школьника копновозами ездят и тоже вареные, на бойких детдомовцев непохожие. Максим стога сосчитал, разбросанные по гривам между озерами.
«У нас побольше наметано, и у нас веселее...»
В балагане, выставив ноги в бахилах, лежа на животе, Илья Титыч разговаривал с женщиной (она в глубине балагана была, невидимая). Илья Титыч вполголоса, осторожно слова ронял, а женщина говорила зло и капризничала, словно ее перед этим побили, и она не успела выплакаться.
— Перешла она мне дорогу, ох, проклятущая, — доносился ее гнусоватый голос. — А если бы мне давануть, с нее бы гуща поползла.
— Слава богу, до этого не дошло... Последнее дело, сестрица, когда бабы между собой дерутся. Ты об этом и помышлять забудь. И так про нас что говорят, не слыхала? Худые, мол, люди Щукотьки, такие в ложке утопят.
— Знаю, какой про нас звон кругом...
— Матушка наша старается... керосинчику подливать. Ведь как я что ни скажу Пелагее Панкратьевне, так все не ладно. А Калистратка — угодник у матушки, с него она все пушинки готова сдуть... Говорил же я ей: матушка, продай бычка с нетелью, а то придираться начнут — много скотины в одном дворе держим. Ведь слушать не стала.
— Да продала бы уж лучше, конечно. А то ей Демидов опять в глаза тыкал: мол, обложат большим налогом, потом не жалуйтесь.
— А матушка что?
— Ластится да отвиливает... Она мне тогда все дело испортила, а то бы я с Нюшкой еще потягалась на тонких веревочках!
— Любишь ты, что ли, его?
Длилось молчание с минуту.
— А я тебе говорю: позабудь, напрасно мозги ломаешь. Что не про нас — не про нас, а что про нас — мы разумеем.
— Я бы ему разве такая жена была? Нюшка еще и пожить не успела, а уже опузатилась. У такой бабы — вся радость крольчихой быть. Будет таскать ему в год по ваньке... А может, это она и не его дитя носит.
— Ну, злая путаница ты, Физа! Что ты плетешь? — поразился Щукотько.
— А знаешь, что мать говорила? Он двадцать раз ее на разных командировочных оставлял! Оставит, а сам то на поле, то в сельсовет с ночевкой!
— Не шуми громко... Оставляет, значит, доверие есть.
— Доверяй печи да своему коню. Так говорят...
Голоса в балагане смолкли. В тишине, освещенный слепнущим солнцем, усталой рысцой ехал сюда по твердой гриве, по выкошенному, всадник на дюжем коне. Максим узнал в нем Демидова. Тяжелые кованые копыта упруго взбухивали по травянистой тверди.
Щукотько из балагана высунул голову, окнул, округлив рот, и сказал сестре:
— На помине, как на блине...
— Не хочу его видеть... Вечером после похлебки как станет смешное рассказывать — все хохочут, а у меня слезы в глазах...
Уже издали было видно, что Демидов расстроен, угрюм.
— Ты что, с Эзель-Чвора прямо? — улыбкой встретил его Щукотько.
— Оттуда... Рвем гужи, успеваем везде, пока солнышко в спину жарит!
Невесело нынче шутил эзель-чворовский председатель.
— Чем растревожен, Никитич? — вздохнул Щукотько.
Демидов взглянул на него с горькой печалью.
— Быка племенного в колхозе прирезали...
— Уж не мор ли какой?
— Мор... Ржавых гвоздей в зеленку подсыпали!
Илью Титыча одолела сумятица: он стал озираться, выдернул сена клок, смял его с хрустом и вытер им грязь с бахил.
— Вот тебе номер, жил дед да помер. — Щукотько поднялся, горло его напряглось. — Никогда раньше не было, чтобы нарочно кто...
Демидов задавил желтого овода на шее коня, спрыгнул, седло снял; глаза его на Максиме остановились.
— Отгони к озеру, там стреножь...
Максим без радости трясся на потной широкой спине.
«Ржавых гвоздей в зеленку... Быка племенного... Кто же такое мог?»
19— Ты видишь, как они жмутся друг к дружке — Сараев и Ольга? — огорошила как-то Агнейка-Щучка Вассу Донатовну. — Вместе речку переплывают, по смородину ходят за ручку... Этак-то, может, они ползуниху в траве собирают? — И тощая, худосочная Агнейка-Щучка бесстыдно захохотала.
В лицо Ваосе Донатовне кровь горячим толчком ударила; впервые в жизни ей захотелось хлестнуть по щекам чужого и неприятного ей человека... Она сорвала бархатное соцветие белоголовника, растерла его в ладони, понюхала, унимая в себе приступ сильного раздражения.
— И не совестно вам, Агния Ивановна, плести нелепости? — собрала она всю свою выдержку.
— А ты знаешь, что Ольге шестнадцатый год? А ты знаешь, что с Кочером у них было? А ты знаешь, что Ольга еще и воровка?
— Нет, не воровка Ольга... И с Кочером у них ничего не было!
Ваосе Донатовне так захотелось сейчас, чтобы пошел проливной дождь и охладил ее взбудораженное, разгоряченное тело...
Этой весной с Ольгой-Пончиком был действительно грешный случай: утащила она сигареты у пианиста Ролейдера, Соломона Ивановича. Он тогда только в детдом приехал, Ролейдер, и всего второй день как проигрывал утреннюю зарядку. Плащ он оставил на вешалке, а в плаще у него сигареты лежали — из города привез. И сигарет этих вдруг не стало.
Соломон Иванович пожаловался Иглицыну. Устроили быстро опрос, но никто не признался. Потом с сигаретами прихватили Кочера Оську: тот сидел за поленницей на припеке и потягивал легкий душистый дымок. Пойманный Оська скалил зубы, довел до истерики Агнейку-Щучку (прихватила она его), а Пал Палычу бухнул, что сигареты у пианиста стащил не он, стащила их Ольга-Пончик. Иглицын этому не поверил, но Оська перед ним побожился «на суку» — колупнул ногтем верхние зубы и черкнул пальцем себе по горлу.
Позвали смущенную, бледноватую Ольгу, и та подтвердила, что сигареты украла она. Украла вот и украла, и больше она ничего говорить не хочет.
Оська тут же стоял, слушал Ольгу и подбородок себе поглаживал, ухмылялся, красный и рябоватый, как мухомор. На Оську Ольга и не взглянула тогда, но только их отпустили, она за дверями так смазала Кочеру по «моське», что шлепок по всему коридору разнесся... Ольга-Пончик тогда же и прощение перед Ролейдером попросила, даже всплакнула, а Соломон Иванович, широколицый и белый, как гриб, покачал лысиной: «Большая, красивая девочка и воровка. Не понимаю... Украсть печенье, конфеты, а то табак!»
Весь детдомовский педсостав тоже в недоумении был: за девчонкой таких грехов не водилось. Решили, что сигареты сам Кочер украл, а свалил почему-то на Ольгу. Та испугалась Оську и взяла на себя кражу.
Но как же тогда пощечина?
Как же Оська, который за это и пальцем Ольгу не тронул?
Так и остался случай непонятым...
— Только ты знай: все равно у них что-нибудь выйдет. Ты погляди на Кочера: он ревнует. Не замечала? Убрать его поскорее отсюда, пока опять до ножей не дошло.
Агнейка-Щучка, как сорока на длинных ногах, подошла к балагану, нырнула в темную пасть входа.
«Высказалась и скрылась, — подумалось Вассе Донатовне. — А может, она действительно что-то такое заметила?»
Подозрительной Васса Донатовна не была, но разговор этот как-то задел ее. Снова припомнилась ей та страшная драка ночью, встали перед глазами Оськин побег на остров и то, как искали его... Кочер, конечно, был для нее крепкий орешек. Сколько раз она готова была от него отказаться, радовалась в душе, что осенью его увезут в город, сбудут в другие руки, трудоустроят. Но теперь она видит, что Кочер сломлен: работает, жмется к ребятам; никто над ним не смеется. И сейчас от него отказаться ради того, чтобы только избавиться от каких-то возможных хлопот?
«Нет, я буду просить Иглицына оставить его еще на год... Агния Ивановна опасается новой драки... Что она видела? Что она знает? Или просто ворожит дождь, как ворона?»
Васса Донатовна стала высматривать Оську. Оська сидел у костра и выскребал в котле кашу. Заметил Вассу Донатовну — ложку бросил, затолкал палец в ухо, глаза желтые отвернул, пальцем задрыгал.
— Сера кипит, — усмехнулся он криво.
«Хитришь: застыдился, что я тебя у котла захватила... Поесть ты любишь, а лишних порций тебе не стали передавать».
— Ты, видно, Иосиф, проголодался... Иди, я тебе хлеба отрежу, — сказала Васса Донатовна.
— Не надо, — сконфузился Оська. — Что я — особенный?
— Ты сколько сегодня копен поставил?
— А я их считал? На это завхоз есть...
«Хожу вокруг да около, вроде спугнуть боюсь. Завела разговор — говори».
— Иосиф, две недели осталось, и тебя трудоустраивать повезут. Школу ты не закончил — пробегал и просвистел. Куда, ну, куда тебя с тремя классами примут?
Оська поскреб ногтями голую пятку, прикрыл глаза натопорщенными рябенькими ресницами.
— Куда пихнут, туда и пойду. В подметалы куда-нибудь... Я тупой, колун. С меня и спросу столько...
— Ты не тупой, Иосиф: дури в тебе многовато сидело.
— Сидело? Да я и сейчас дурак.
— Я ведь серьезно, Иосиф.
— А я понарошку? Надумали меня вытурить, так вытуривайте.
— Значит, ты бы хотел остаться?
— А вы меня спрашивать станете?
— Я спрашиваю. Разве ты это не слышишь?
— Слышу, да мало верю... Я вам всем напаскудил много.
— Ты прав, но мы в тебя верить хотим...
Оська во время всего разговора вскидывался глазами на Вассу Донатовну, а тут отвернулся вдруг — смотрит через плечо себе грустным собачьим взглядом. Повернула голову Васса Донатовна, видит: идут рядышком по выкошенному Максим с Ольгой, в две руки пустое ведерко несут — по ягоду, значит, опять неторопливо направились. Оська даже забыл, что Васса Донатовна перед ним — так взглядом их долгим, завистливым и провожает.
«Права Агния Ивановна: это ревность в нем, ревность! Вот ведь еще наказание...»
— Так что же, Ося, сядем давай да поговорим, как серьезные люди.
И она села рядышком на душистое, мягкое сено.
20Черной смородины было по Васюгану множество, да в тот год еще урожай был: хоть засыпься ягодами. Максим с Ольгой попали в такое местечко, что накидали ведерко в момент. Крупной нарвали, чистенькой, спелой, на видное место поставили и теперь сами ели, паслись на ягоде.
Максим говорил мало, сдерживался, зато Ольга болтала с беззаботностью и веселостью, перебегала от куста к кусту: то для нее ягода была мелкая, то паук паутины наплел — неприятно, то клоп-вонючка по гроздям наползал — ягоды есть невозможно. Уж такая Ольга сегодня была привередливая, беспокойная. Цветастый розовый сарафан ее мелькал в зелени трав и кустов — в глазах рябило. «Да стань ты и ешь!» — хочется крикнуть Максиму, но он молчит, обирает в рот кустик по кустику. Ягода сладкая, славная — сама мнется под языком.
— Я тут не хочу, — капризно говорит Ольга-Пончик, тянет Максима дальше. — Пойдем туда, где нетоптаная, неломаная, где никто и ягодки еще не ущипнул.
Утянула-таки Максима егозливая девчонка! Ушли они в глубину зарослей, дроздов всполошили, а ягод вокруг — ветки ломятся. Угомонилась Ольга, платок сняла с головы, обмотала его вокруг шеи, чтобы комары меньше жалили. Губы припухли, потемнели от ягод; высунула язык Максиму — смеется, гычет.
— От черники язык еще чернее бывает, — говорит Максим и чувствует, как все в нем от чего-то сладко и горячо замирает.
— Ты к нам откуда приехал? — спросила Ольга и сыпанула в Максима целой горстью смородины.
— С Оби... Не так далеко отсюда, — ответил он и тоже бросил в нее ягодой.
— А я городская, томская. У тебя никого?
— Я да братишка...
— Папку убили на фронте, а про мамку мне говорить стыдно. — Срывает Ольга крупные ягоды — одну в рот, другую в Максима, одну в рот, другую в Максима. Шалит просто так: ни улыбки уже, ни смеха — скисла девчонка.
— Стыдно — не говори. Только я не просмешник, не зубоскал какой-нибудь...
Ольга ему улыбнулась, губами причмокнула.
— Про то, как жили мы, я еще никому не рассказывала. Пал Палыч спрашивал, Васса тоже, а я никому... Тебе я все расскажу, но потом-потом... Меня сюда привезли, когда война шла. Два года уже война шла...
— Комар на щеке напился — убей.
— Ты сам... Скорее, а то улетит!
Горячая пухлая щечка была у Ольги; Максим легонько ладошкой дотронулся, задавил комара, кровь размазанную листочком вытер, сдунул листочек с руки.
— Не было б комаров, какое бы лето хорошее было, — вздохнула Ольга. — Где бы лег, там и уснул...
Села сорока на тоненькую березку, затрещала, запередразнивала: ветка березы качается, сорока хвостом машет.
— Кши! Постылая, вертихвостка! — Ольга рукой на нее замахнулась. — Подглядываешь, болтушка. Мало места тебе?
Сорока комком падает в густоту кустов, хлопает крыльями и умолкает. Попискивают пичужки, ноют, кружатся, пританцовывают в теплоте воздуха комары, кузнечики не смолкают в траве, тренькают звонко... За кустами будто бы завозился кто: листва ворохнулась.
— Чья-то собака шарится? — Максим подождал, с Ольгой переглянулся. — Кто-нибудь так, наверно. Заяц шарахнулся или какая птица. — Он нащупал сучок ногой, поднял и кинул через кусты, где им шорох послышался.
— А я знаю, кто это, — громко сказала Ольга. — Это Оська за нами ходит!
— Ну прямо! Чего ему? Будет он с нами в подглядки играть.
Ольга храбрится, а присмотреться — встревожена. Шепчет:
— Ты с ним помиришься, скажи, помиришься?
— Откуда я знаю... Если захочет, — теряется в своих чувствах к Оське Максим. — За драку я бы ни в жизнь на него не обиделся, за честную драку... Мне фотокарточки жалко, а больше еще — отцов портрет.
— Оська, конечно, подлый, — вздыхает Ольга-Пончик. — Я сама его не могу терпеть. За одно дело, какое он мне устроить хотел, я бы его на кусочки разрезала.
— Да ну его! Тоже нашла о ком говорить... Он уже никого не трогает, а если попробует...
Максим ведерко с ягодой взял, полнешенькое: через край смородина просыпалась. К балагану вернулись они молчаливые.
Кочера здесь нигде не было. Максим нарочно все кругом обошел, осмотрел, заглянул и под берег и под кусты, что около балагана росли. Наверно, все-таки Оська за ними подглядывал и подслушивал, и это Максиму было не по душе. Но скоро он успокоился, подсел тихонько к костру, над которым бурлил детдомовский ужин — неизменная пшенка, политая постным маслом. Обкуривало дымком, отгоняло прочь комариную стаю, клонило в легкий томительный сон после трудного дня.
Васса Донатовна смотрела на них как-то тревожно и ласково. Ольга-Пончик поставила перед ней ведро — ягодой угощать стала...
В засученных до колен штанах, от загара темно-румяный, притащился с озера Гошка Очангин с длинной связкой больших окуней. Выстругал остренькую рогульку, распластал окуня по спине, насадил и присел у костра жарить. На Максима он сердился: Максим от него вроде начал откалываться. На рыбалку идти отказался, а девчонку пошел пасти...
— Сильно клевало? — Максим виновато себя перед Гошкой чувствовал.
— Всегда клюет... — Гошка лицо отвернул — в глаза ему дымом дыхнуло: ветер поднялся к закату, разметывал пламя и золу.
«Надулся, как мышь на крупу... Я тебе не привязанный, куда хочу, туда и хожу».
Лениво, сгорбленно брел сумрачный Оська по выкошенному; ветку в руке он нес — всю в крупных, тяжелых ягодах. Ягоды в рот он кидал по одной лениво, жевал и морщился, будто бы ел не смородину спелую, а калину какую. «Ну да, следом ходил, зануда, шакал, — раздражился против него Максим. — Ольгу, что ли, ты караулишь? Обрыбишься! Или меня стережешь? Стереги, стереги... Узнать бы, за какое такое дело Ольга-Пончик хотела тебя на кусочки разрезать. Узнаю!»
Неожиданное и для ребят непонятное случилось на второй день на гриве, где девчонки сгребали сухое сено в валки, а мальчишки эти валки в копны скатывали. Еще до обеда Оська Кочер отманил Ольгу в сторону и говорил с ней о чем-то сердито, но тихо и сдержанно, а потом из себя вышел и закричал сквозь задышку:
— Беги, пока не ободрали!
К этому Оська прибавил грязное слово, оглянулся и укололся об острый, как вилы, Максимов взгляд. Максим стоял в отдалении и делал вид, что перевязывает ручку у своей «бриткой», тонкожалой литовки. Оська, видно, не ожидал этого, цыкнул слюной сквозь зубы и пошел, сгорбатившись, к берегу кимжарской протоки. Ольга осталась стоять понурая, слезы глотала. Максим не сразу к ней подошел, а когда подошел — она отвернулась резко — косу ей на плечо занесло, мочки ушей густо набрякли краской.
— За что? — спросил осторожно Максим.
— Кошки его скребут... Вчера он слышал, как мы про него говорили... Ты не трогай его, а то он взбесится.
— Он когда-нибудь бил тебя?.. Ну, не молчи.
— Я сказала: потом-потом расскажу... Сейчас не могу, не хочу. Не спрашивай меня ни о чем. — И она размазала по щекам слезы.
А в полдень Ольга на гриве грабельками ворошила сено, задумчивая, какая-то взрослая — в коротком платьице-сарафанчике, голоногая. Она накатывала зеленый валок, прижимала сено к ноге — гнала по прокосу чисто, не трусила клочки. На полных икрах загар сухими былками был исцарапан, исчерчен кривыми белыми черточками. Работала Ольга не отвлекаясь, в забывчивости: скребет грабельками, катит себе валок, как снега ком. Под сухое шуршание сена о чем-то думала, о плохом ли, о хорошем... или вообще ни о чем, двигалась как полусонная, втянутая в привычное дело.
Илья Титыч в тот день Оську поставил копнить за девчонками, или он сам, Оська, к ним пристроился. Ольгу Кочер не трогал, но тревожно и вроде бы виновато смотрел на нее белыми глазами, из-подо лба. Все будто бы мирно было, спокойно, хотя и натянуто...
И вдруг что-то с Ольгой произошло: она застыла с граблями в руках, побледнела, словно наткнулась на что-то острое, жалящее. Она сжала ноги, испуганная, руками взялась за живот и медленно опустилась на сенной валок. Оська все это видел, и ему показалось, что Ольгу змея укусила. Вилы в землю воткнул, подбежал и опешил: Ольга на него дико, в каком-то неясном ужасе смотрит, гонит глазами — сжечь готова. Оська этого взгляда ее испугался, стоял. Потом увидел струйку крови — стекала кровь по исцарапанной смуглой Ольгиной икре, девчонка ее подолом прикрывала, ладонью.
— Ты что — об литовку порезалась? — спросил Оська и шагом одним приблизился. — Воспетку позвать, директора?
— Уй-ди, — сказала, как плюнула, Ольга, — постылый!
— Да что ты, дура, — попятился Кочер, обиженный и недоуменный. — Ты шутки брось — перевяжем. А если змея — ремень сниму...
— Не подходи! — совсем одичала Ольга.
Наскочил Максим ястребом, ударил Кочера в живот — сцепились, катаются, царапают уши и руки колючками.
Отрезвил их плачущий Ольгин вопль:
— Дураки! Перестаньте... Ма-амочка!
Они вскочили, одернулись: Васса Донатовна перед ними.
— Опять за старое? Какая муха вас укусила?
Она поглядела на Ольгу, на них, снова на Ольгу — заслонила девчонку спиной, обняла драчунов за плечи.
— Помириться вам надо, теперь обязательно. Есть примета, что после второй драки противники больше не ссорятся... Идите, идите...
Они высвободились от ее ласковых, мягких рук и пошли в разные стороны.
И никто из них так ничего и не понял...
21Оставалась неделя покосной поры, и Максим торопился натешиться напоследок. Иглицын ему оставил ружье, разрешил с Гошкой ходить на уток, но младших с собой ни на озера, ни в лес не брать. Передал Пал Палыч Максиму и свои бродни-бахилы: почти впору были они Сараеву — так он вырос за лето. Максим ходил в этих броднях, опоясал себя патронташем, ружье за плечами носил на покос и с покоса.
Пролетела неделя, как один радостный быстрый день. Накануне перевезли на Успенку косы, грабли, котлы, на большой лодке переправили сенокосилки. Андрей Гросс вплавь пустил лошадей, а с любимой своей гнедой кобылой поплыл сам — вцепился ей в размочаленную густую гриву.
Через Кимжар, протоку, детдомовцам надо было на лодке перетолкнуться, чтобы идти той стороной, луговыми дорогами, до Чижапки. Все торопились, все лезли, и в лодку сразу набилось человек тридцать. Лишних высадили; переправилась первая партия, за ней спокойно перебралась вторая. В последнюю очередь сели Очангин, Оська, Ольга-Пончик, человек двадцать всего. Самый маленький Лопарев был, второклашка: худенький, слабый; на покосе он не работал, а брали его сюда отдыхать, на природу, на вольный воздух. За лето он чуть поправился, но все равно был и худ и бледен: загар к нему почему-то не приставал.
По Кимжарской протоке редкие бревна плыли: где-то боны прорвало или разбило плот, вот бревна течением и гнало вниз. На эти бревна никто внимания сразу не обратил, но они-то и пригодились.
Ольга-Пончик веселой была в этот день, дурашливой: уселась на борт, смеется. Максим на нее еще заругался, сказал ей, чтобы она садилась на самое дно, на ребрышки-перекладины. Максима она сначала послушалась, но когда он лодку тяжелую отпихнул, когда за кормовое весло взялся, — она с визгом опять на борт заскочила. Лодка качнулась, запасу в ней было мало, и одним краем она зачерпнула воды. Кто-то взвизгнул, шатнулся — лодка совсем устойчивость потеряла, и все посыпались в воду, как галушки из решета.
Максим был одет тяжело: ружье за плечами, полная сумка патронов и бродни. Бродни сразу, как гири, потянули его в глубину, да кто-то еще сел на спину — за горло душит. Барахтается Максим, задыхается — выбросил руку над головой: хоть бы за что-нибудь ухватиться! Кто-то поймал его руку, дернул рывком на себя... Желтым светом глаза застелило, вода изо рта с кашлем вырвалась... На перевернутой лодке Кочер сидел, отфыркивался... Максим подтянулся к борту... Шею ему ручонками сдавливал дохленький, перепуганный Лопарев. Дрожит мальчуганишка, крикнуть хочет, а крика нет. Кочер ему кулаком по спине...
— Ну, сыграл бы, Лопарь, топориком, если бы этому на горбушку не сел, — сказал Оська и цвиркнул слюной.
Максим озирался — Ольгу глазами искал. Ольга вылезла грудью на бревнышко, болтала в воде ногами и хохотала. А за ней плескались и хохотали другие — Гошка, Цыля, Сердитов-Корова. Из всего этого им забава вышла.
По берегу перепуганные метались Васса Донатовна, Агнейка-Щучка, Щукотько, Гросс. По колено увязли они в топком илу, махали, кричали охрипшими голосами.
— Да живы все, только шмутьё потонуло! — отозвался на крики Оська.
«Не он, так я бы... — как лучик света, вспыхнула у Максима мысль. — Все Ольга это, егоза чертова! Как нашло на нее...»
Максим бросил на Оську такой чистый и благодарный взгляд, что Кочер насупленно отвернулся.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
1
Шли день за днем, за месяцем месяц. Жаркое лето с редкими грозами давно сменилось слякотной осенью; копали картошку, кидались зелеными балаболками с ухлестистых жидких прутиков, жгли ботву на черных пустых огородах.
Медленно, бело, студено прошла зима.
В марте стали чернеть укатанные лыжни, что уводили в далекий лес за корчевками. По этим лыжным дорогам ходили Максим с Гошкой зайцев стрелять, белок выпугивать из гайнушек, гонять рябчиков по ельникам и рябинникам. Наступающая весна была для Максима непохожей ни на одну весну из пережитых: он готовился ехать в Томск, на спартакиаду детских домов. Физрук Лихабаба не мог нахвалиться своим крепкогрудым, длинноногим воспитанником: и гранату Максим кидал дальше всех, и копье метал, и в высоту сигал на сто пятьдесят сантиметров.
— В пятнадцать-то лет! — говорил Лихабаба. — Да он у меня чемпионом будет, вот погодите.
Максим делал вид, что эти восторги ему неприятны, а сам, конечно, радешенек был, ждал и не мог дождаться, когда их посадят на белый большой пароход и повезут в город. Максим исхудал, ожидая этого дня и часа, стал молчаливый — слова лишнего не проронит. Гошка над ним по дружбе подтрунивал, Ольга-Пончик с глазу на глаз называла его «чемпионом помимо», Васса Донатовна выговаривала шутливо за охлаждение к книжкам.
Кочер глядел на Максима будто завистливо, издалека и как бы со стороны... К весне он совсем сломался и сник. В детдоме его оставили еще на год, а потом он просил послать его в Моряковку, в Самуйский затон, что под городом Томском. Откуда это у Кочера Оськи взялось, кем и когда внушилось, но захотел он стать масленщиком на пароходе или, куда ни шло, кочегаром.
Днем Максим в школе, а после уроков через планку в опилки прыгает, гранату кидает под берегом на песке или идет в столярную, где мастер-краснодеревщик ребят полезному ремеслу учит. Клей, стружки, столы-верстаки, инструменты по полкам напоминают Максиму бондарку в Пыжино, дядю Андрона. Так живо напоминают, что сердце екает, замирает. И всякие-то подробности вспоминаются, даже в горле нехорошо перехватывает.
Егорка в столярную тоже повадился, долгоносик такой, первоклашка. Первоклашек в столярную обучаться еще не брали, но Егорка мастеру больно понравился: станет Егорка, выкатит голубые глаза, смотрит, как над фуганком стружка желтая завивается, золотая, кудрявая, смотрит — застынет весь от внимания, а по губе слюна. Дал мастер Егорке отдельный верстак, инструменты, показал, как доски строгать. День Егорка строгал, другой, неделю — не уставал, не бросал, да и ловко у него выходить стало. Месяц прошел, полгода — Егорка, варнак, ловчее старших других за верстаком стоит. Словечками новыми бойко бросается: стамеска, киянка, шершебка. Поди ж ты, мастер, а над верстаком всего на вершок! Вместе с Максимом стали они чемодан делать: тонкие доски выстругали, фанеру выпилили, бортики на шипы с клеем взяли, крышку приделали, на шарнирки поставили — чем вышел не чемодан! Максим пожелал его красным выкрасить.
Чемодан этот Ольге понравился, и Максим его ей подарил, хотя Егорке и жалко было. До отъезда еще один смастерили, получше, полегче, и голубым выкрасили. Чтобы на Ольгин не был похож.
И время тут подоспело в город команде ехать.
Пароход был двухтрубный, бело-синий, как льдина; над колесами надпись метровыми красными буквами: «Карл Маркс». Этот пароход Максим уже множество раз видел: и с Осинового острова, где раньше свиней он с матерью, покойницей, пас, и с Дергачей, от дома бакенщика Зублева Маковея, и когда в детдом их с Егоркой везли на черном смоленом паузке, — тоже Максим этот пароход видел, в два этажа. А ехать на нем или даже взбегать на минутку по трапу не приходилось. Это мечтой было, сном, постоянным желанием.
На пароходе обшивка стальная под каблуками бухала; по многочисленным пристаням грузчики, покрикивая да поматериваясь, таскали в трюмы, из трюмов кули и ящики на горбушках. Когда шел пароход и делать грузчикам было нечего, они сидели в пролетах, чесали волосатые груди с наколками. И на руках у них были наколки: мечи, змеи, хвостатые женщины — русалки, солнца у горизонта с лучами и надписи: «Сибирь». А звезда с якорем — непременно у каждого. Пили грузчики водку, закусывали копчеными чебаками и — полногрудые, с мешками-шлемами на головах, насквозь пропитанные мукой — казались Максиму загадочными, особенными людьми. Максим косился на свои заматерелые плечи и думал, что и он смог бы взвалить на себя мешок с мукой и сойти с ним по шаткому трапу на берег...
Вверх по Оби тяжело проплывали баржи с лесом, а на баржах плакаты были видны: «Восстановим шахты Донбасса!», «Сибирский лес — разрушенным городам!» Горло сдавило Максиму: он понимал, что родная его Сибирь опять, как в войну, помогает стране, и гордился и радовался, что он сибиряк родом.
На пароходе неслыханно, как нигде, пахло: это был смешанный запах железа, машинного масла, перегретого пара и камбуза.
Пассажиры четвертого класса ютились в пролетах и на корме, а больше всего — у машинного отделения. Машина тоже долго не отпускала Максима. Он забыл про обед, про ужин и, положив подбородок на стальные перила ограды, жадно вглядывался, как гладкие поршни выталкиваются поочередно, как вращается вал, как плицы огромных колес за бортами молотят воду — волны белые поднимают, а эти волны косо катятся к низким обским берегам, нажимисто прут на пески, в низинах тальник молодой качают — грозят захлестнуть его с головой. Сильна машина, грозна: упади ненароком — сомнет, раскрошит на маленькие кусочки. Жуть даже подумать об этом... К машинному отделению все пассажиры глядеть подходят, но подолгу никто не задерживается, кроме Максима и остяков.
Смешные лица были у остяков, когда глядели они на машину: сонные будто, неподвижные, с слюнявыми отвислыми губами. Так в омут, наверно, глядят, когда думают, что из омута черт появиться должен... Подумалось тут Максиму: а какое лицо у дяди Анфима было бы, если бы он сейчас здесь оказался? Наверное бы дядя Анфим желтые зубы ощерил, усмехнулся бы по-особенному и сказал свое, привычное: «У, як-к-корь его! Шибко сильный, холера! Нисяво-оо...»
И в городе Максима тоже прежде всего поразили машины: грузовики, автобусы, легковушки; паровоз катил вагоны по рельсам. А после машин удивили Максима здания — кирпичные, в пять этажей, мощеные улицы, трубы заводов, мосты и каменные ступени, золоченые надписи на больших корпусах: «Институт политехнический», «Институт железнодорожный», «Университет». Так вот какие они, эти институты, университеты! Неужели здесь и ему, Максиму Сараеву, когда-нибудь выпадет доля учиться? Интересно, куда Манефка уехала, в какой город? Он уж давно-давно потерял ее из виду... И вспоминается она ему редко, почти и не вспоминается. Ольга-Пончик Манефку ему заслонила: все она перед глазами и мельтешит...
«Университет». Вот здание так здание! Поди, метров триста в длину-то будет... Васса Донатовна здесь училась... А люду сколько тут молодого — в формах, с погонами. А шуму! Нет, сюда близко и подходить-то боязно... Надеть бы сейчас свои сосновские бухалы на «березовом ходу», с голяшками — телогреечными рукавами, натянуть бы ситцевую рубаху, которая пуп едва прикрывала, прийти бы сюда и сказать: «Хочу в у-ни-вер-си-тет поступить. Умею свиней пасти, сено косить, дуб-корье драть, рыбачить, дрова пилить, собак запрягать в нарты, полы с дресвой голиком шеркать и по хозяйству разные дела делать. Еще книжек читаю много, стишки пишу...» Эх, сказать бы все так, вот была бы умора!»
Вообразил Максим себя и другим. Одет он в такую же черную форму, с металлическими фигуристыми погонами. Идет он важно, осанисто, головой медленно крутит. Здоровается с поклоном, девок под ручки берет или за локотки. Под мышкой портфель у него — от книг и тетрадей раздулся. Идет, шагает, а дальше что, дальше куда? Ну, скрылся, исчез за большими дверями, а там, за дверями, темно, непроглядно, как в шалаше ночью: ума не хватало ему представить, что за теми дверями делается...
«А Манефка вот уже учится...»
Он потерял стадион и ту школу, где их поместили жить. Еле нашел.
Спартакиадные дни прошли в шумной, веселой сутолоке, под крики и гром с трибун, под команду судей и музыку репродукторов. Громко, на весь стадион, объявляли победителей.
Имя Максима Сараева называлось тоже кем-то невидимым, и ему тоже хлопали. Он тушевался страшно, нервничал, как жеребенок на незнакомом месте, и, наверно, поэтому приза не заработал. По прыжкам в высоту он был третьим и получил грамоту, с Лениным и золотыми снопами колосьев. Странно и трепетно было ему видеть свою фамилию, оттиснутую печатными буквами. Физрук Лихабаба и этим доволен был. «Погоди, браток, погоди, — говорил он Максиму. — Мы еще им покажем — в лапоть о нас будут звонить!» Лихабаба Максиму пятерку рваную дал из спартакиадных детдомовских денег, чтобы Максим пошел и вволю, от пуза, напился газированной сладкой воды, щипучей, шипящей, а то жара над стадионом стояла, потелось и от сухости было во рту шершаво.
Город так подействовал на Максима своей железной и каменной властью, своей загадочностью и шумом, что Максим долго не мог попросту отдышаться. И мысли в его голове разбрелись, смешались. Ребята или физрук Лихабаба спросят его о чем-нибудь, а он стоит и не понимает: хлоп-хлоп глазами. Только потом до него дойдет, о чем его спрашивали.
Всю дорогу он был молчаливый, сам себе непонятный. И в Чижапке ходил, как тень, хмурился — все переваривал впечатления, припоминал. Ни за что, ни про что Ольга-Пончик обозвала его задавахой: он и с ней-то толком не разговаривал — нукнет, дакнет и глаза в пол. Когда Ольга обидным словом его назвала, он задумался, голову набок свалил, усмехнулся на одну щеку, заморгал, заблестел глазами.
— Обалдел я от города, Ольга. Разве не видишь?.. Ты когда десять кончишь, пойдешь в университет?
— А ты? — Любила эта Ольга на вопросы тыкать.
— Если бы приняли... Да мне еще сколько в школе сидеть? Проходить бы в год по два класса...
Ольга-Пончик смеялась: ей что, ей скоро с детдомом прощаться — уедет...
2Появился в Чижапке старый остяк Кальзя, и молва о нем в один час разнеслась по поселку.
Кальзя морщинистый, сиволобый, в корявых броднях, за поясом нож-тесак. Появлялся он здесь не часто в последнее время — ездил на своем маленьком обласке по Васюгану то вверх, то вниз, рыбачил для своего пропитания, когда охотился, но постоянно нигде не жил. Где ночь захватит — ставит себе шалашик из бересты, проспится и дальше в путь. Только зима загоняла его в жилье покрепче. Дома у Кальзи не было, да этот добрый скиталец и не хотел заводить себе дом.
На этот раз Кальзя приехал в Чижапку в июле, привез большелобого медвежонка — детдому «за так» отдал. В детдоме объедков много — свиней кормят, прокормят и одного медведя. Мальцам хоть потеха будет, веселье.
С медвежонком пришел он к Иглицыну, а Пал Палыча дома не было. Сидел Кальзя и чай на веранде пил: Елена Ефимовна сама подавала. Рассказывал, где он бывал, что видел да какие с ним приключения случились. Максим тоже гостем был у Иглицыных: забежал обласок спросить, чтобы с Гошкой под вечер на сети съездить, да хозяйка за стол его усадила.
О многом рассказывал Кальзя, с выдумкой, с присказками, и вдруг о Пыжине: был, мол, и там он нынче. А раз о Пыжине, значит, и об Анфиме Мыльжине. И сказал Кальзя, что Анфим в эту весну умер...
— Врешь, дядька! Шутки все у тебя... — Стул под Максимом горячим стал: так он ерзнул на нем, отодвинулся.
— Максим, как ты держишь себя со старшими? — сказала ему Елена Ефимовна.
— Простите — вырвалось... Только дядю Анфима я знаю: мы с ним в войну вместе жили. Был он хромой, худой, но здоровый.
— Жили, да были, да репку садили, — проговорил Кальзя. Он шумно схлебывал с ложечки чай, черноту узких глаз под морщинками-веками прятал. — Анфимка режовки на озере ставил, два дня в пологу лежал, а карась ему не ловился, выходит дело. Не ловился карась, хоть что. А дома еда кончилась... Домой с озера он, Анфимка, худой притащился, вредный: сердился, под нос буркал. Баба такого его как есть не узнала. Дома куфайку спросил, на лавку под голову кинул и лег в чирках...
Пошвыркивает старый Кальзя горячий густой чаек и больше еще черноту глаз в морщинах топит.
— Да вот, свалился, залег в чирках, сына старшего вспомнил, который из дому убег, другого сына, который у них в интернате: как во сне все про них шептал... У бабы слезы текут, баба недоброе чует. Папирёсу достал, закурил тихо, как лист, лежит. То ли мертвый, то ли обмер. Баба реветь, он сел, говорит: «Режь барана, поминки устраивай». Да встал да пошел во двор — на завалину сел. Баба вдогонку кинулась. А он как вышел, упал на траву ничком и не поднялся... Не вру, выходит дело...
— Люди по-разному умирают, — поникла взглядом Елена Ефимовна. — Пал Палыча нет, а то бы спросить: он, наверно, Анфима этого знал.
— Да как не знать, — зажмурился Кальзя. — С успенским стариком Мальфейкой кадышно мы его знали. Анфимкин отец промышлял еще при купцах на Васюгане...
«Бедная, бедная тетка Анна, — томился душевной болью Максим, припоминая и то, как она с ним всегда разговор затевала, когда бы он к ней ни пришел, и то, как картошкой горячей — прямо из чугуна — одаривала, и то, как Егорку у матери принимала. — Будет теперь горе мыкать... Бедная, бедная...»
А про Анфима ему так и вовсе все до капельки вспомнилось: морозная Обь, самоловы, скрипучие нарты, доверху нагруженные стылыми, как кость, налимами... Или он ездил с дядей Анфимом кротов колоть, капканы ставить. За краснопрутником — короба плести. В кедрачи — шишки по осени ботом бить... Или Анфим что-нибудь страшное им рассказывал, или пьяную тетку Катю ласково усмирял. За нос Максима в шутку щипал табачными, как у бабки Варвары, пальцами. «Якорь его, Максимша! Нисяво-о...» Добрый, веселый был человек — хмурым его и не вспомнишь...
— А бабка Варвара у них жива? — подтолкнуло вдруг что-то Максима.
— А ей-то чего доспеется, — неторопливо ответил Кальзя.
— Все табак нюхает?
— Нюхат табак, нюхат...
— И не чихает?
— Все про них знашь! — удивился Кальзя. — Да ты с ними долго ли жил?
— До войны и потом еще... А мать с братишкой моим еще дольше.
Елена Ефимовна, такая участливая и чуткая к происходящему разговору, подливала гостям чай из фарфорового расписного чайничка, большие внимательные глаза ее перебегали с лица на лицо — с Максима на Кальзю. В окно она увидала, что идет сюда Васса Донатовна, не спеша, устало, вразвалочку: в гости с работы, к вечернему чаю. Обрадовалась хозяйка: хоть мрачные разговоры разрядятся, а то вон Максим совсем запечалился.
— Такого вы нам медвежонка забавного привезли! — сказала с улыбкой Васса Донатовна Кальзе. — Да боюсь, ребятишки его изозлят.
Гостья за стол, а Кальзя с Максимом из-за стола: Максиму хотелось старого остяка с глазу на глаз порасспрашивать, попытать. И когда Кальзя на крыльце иглицынского дома трубку-каньжю курить сел, Максим узнал от него еще одну новость и тоже печальную.
Новость эта касалась семейства Ивана Засипатыча.
Калиска, большуха пылосовская, выходит дело, из Пыжина в Каргасок умотала. Мальчонку своего, в девках нагулянного, мачехе на руки бросила — пеленошного. Об этом Максим что-то такое и раньше слыхал. Кальзя теперь то же самое повторял: значит, не врал старый остяк. Тетя Стюра нянчила, нянчила да и выходила мальчонку: пятый год ему шел. Мать-блудня в Пыжино, хоть изредка, но появлялась, ахала-охала, глядя на сына своего Вальку. Игралась-возилась с ним, плакала — такой у нее красивый да интересный сынишка растет! С собой хотела забрать, в Каргасок увезти, да тихая кроткая мачеха тут медведицей на нее поднялась: «Не отдам, и сказ весь!»
Калиска без вести приехала, без вести и убралась. Стюрка осталась свиней орсовских холить, дом свой многодетный вести.
Гаврила Гонохов, Стюркин отец, от трахомы совсем ослеп — по дому, что мог, на ощупь делал, а так больше днями-ночами лежал на печи, повздохивал да поскуливал...
А тем летом Ивана Засипатыча из тюрьмы раньше срока домой отпустили: работал он, говорят, хорошо, прилежно, так вроде за это поблажку дали ему.
Вальку, внучонка, он так полюбил, как, может быть, никого за всю жизнь свою неправедную. Живое дите, смышленое: пять лет ему нету, а он уже веселит мужика: под гармошку ряженым, скоморошком пляшет. Вот тебе на тебе — суразенок, нагулянный дочерью в девках, а вон как за сердце крепко схватил Ивана Засипатыча... А он ведь, Иван Засипатыч, за это дочь свою чуть насмерть не забил... Жалостливый да странный какой-то стал Пылосов как из тюрьмы-то вышел: выпьет и плачет умильно, слова добренькие бормочет, трет глаза впалые кулачищем. Внуку Вальке каких только слов не наскажет Иван Засипатыч: и пригожий, и ласковый, и незабудка-то он, и черемуха. Дети родные ласки такой от отца не слышали. А Калиску огнем сжигал Иван Засипатыч: уродина, гадина, шалопутная, суконка — хвостом вильнула, от ребенка уехала. Блатяцких слов понабрался Иван Засипатыч, в сердцах их на голову дочери сыпал. Ругал, изничтоживал он Калиску, а внука еще сильнее голубил. А если сердился когда, покрикивал, то больше в шутку...
И тогда, в ноябре, выходит дело, Иван Засипатыч не думал обидеть внучонка Вальку... Голова у Пылосова с похмелья болела, разламывалась (праздник же был!), и он притопнул, прикрикнул на Вальку: «Мотай на улицу — шумишь много!» Валька в красном костюмчике был — лыжном, с начесом: сам дед ему этот костюмчик в сельпо через старых знакомых достал. Валька надулся на деда — обидчивый был; мелькнул огоньком красным, надел телогреечку, шапочку и загремел салазками в сенцах: с горки кататься пошел.
И больше его и не видели, Вальку...
Скатился он с горки на речку, и вынесло его прямо под яр, где стрежень летом воронки крутит и глину роет. Это место долго не застывало, и перед тем его только что прихватило. Черный ледок был снежком припорошен. Скатился Валька, с салазок скокнул, топнул ножкой из озорства, как дед на него... Лед-скорлупка под ним и хрустнул. Сдернуло Вальку, суразенка Калискиного, течением под ледяную корку — только шапчонка черной кочкой на припорошенном льду осталась...
Одичавший Иван Засипатыч всю речку пешней перерыл — каждый-то день ходил, не унимался, пока лед не тронулся. Почернел весь за зиму на реке... На мысу обласки, сети бросовые, карчи, и он среди них, Иван Засипатыч, с пешней в руках, как с посохом, бродит. С людями не говорит, будто язык у него отсох.
Стюрка тоже из-под горы без слез не выходила; терпит-терпит да взвоет: «Тошно-то мне растошно! Где он теперь плывет, наш кукленок?»
Калиска письмо прислала, слезами залитое. Иван Засипатыч взбесился, топтал ногами его... А недавно он и совсем помешался. Выходит дело, ни к черту жизнь у него получилась...
Старый остяк покатал языком во рту, икнул после чаю и табака, как будто всхлипнул; широкий пористый нос его раздулся ноздрями. Неторопливой сухой рукой он вытащил свой огромный кисет, подержал и обратно в прореху кармана засунул. Вынул из ножен ножище и подровнял у чирков обмахрившиеся голяшки.
— Выходит дело, мыши чирки прогрызли?
— Выходит, — участливо отзывается Максим и горько вздыхает.
— Зимой под порогом лежали. Смотри, как навыкусывали!
— Сыромятина?
— Нет, дубленая кожа.
— Дедушка Кальзя, а мальчонку так нигде не нашли?
— Налимы его иссосали, стерлядки. В речке есть кому подбирать.
Страшно стало Максиму от этих слов...
— Дедушка Кальзя, а Манефка-то где же у них?
— Про нее-то не знаю.
— Дедушка Кальзя...
Максим запнулся. О чем ему старого остяка еще спрашивать? Что было ему известно, он и так выложил все, как на духу... Жалко, жалко людей. И Пылосова, гундосого, жалко... А Калиска-то хороша.
Огородами, по вытоптанной тропинке, между гряд и рядков картошки, шли друг за дружкой Иглицын с веслом в руке и председатель эзель-чворовского колхоза Демидов. Иглицын блестел круглыми стеклышками очков, на солнце черные кудрявые волосы его отливали вороньей синью. У Демидова на крутой груди пиджак был расстегнут, картуз съехал на сторону. Максим поднялся, а старый остяк приветственно растянул морщинистые, сухие губы, закивал кудлатой, седеющей головой.
— Вон что — Кальзя меня поджидает! — обрадованно сказал Иглицын и провел пальцами по своим кудрям. — Давненько ко мне не заглядывал!
— С последнего раза, как был, год проскакал оленем. Поди-ка тогда я тебе сухой сохатинки привозил, а теперь медвежонка дарил сироткам.
— Да ты без подарков когда обходился? Ругай не ругай, ты ведь не слушаешься. — Иглицын с нарочной сердитостью покосился на Кальзю. — Какая нужда ко мне, друг, говори? Дроби, пороху надо?
— Однако, давай выручай. Кальзя мяса добудет — тебе про запас привезет... А провьянт у меня, верно что, вышел. — Остяк нагнулся, погладил головки бродней. — Ты сам-то, поди, уж теперь и не промышляешь?
Иглицын взглянул на Максима.
— Некогда... Вот он бегает на рябков да на уток... Ты что, Максим, по делу ко мне?
— Обласок и... малопульку дадите?
— Лодку возьми, винтовку не дам.
— Нам бы хоть в цель пострелять...
— Нет, не проси... Пуля — дура, летит в божий свет. — Иглицын был чем-то встревожен. — Вот Александр Никитич нынче на лошади ехал сюда с Эзель-Чвора, а кто-то близко из малопульки стрелял — над головой просвистело. В глухаря, видать, метили, да чуть в человека не угодили...
— Глухарь высоко садится, человек по земле идет. Как пуля может человека задеть? — сказал Кальзя.
Демидов с улыбкой смотрел на карниз дома, где ласточки свили себе гнездо и беспокойно летали сейчас, таская птенцам поживу.
Хозяин гостей пригласил в дом...
3В прошлом году, после покосов и огородов, едва начали в школу ходить, Иглицын зазвал Максима к себе в кабинет.
— Слушай, Максим, — начал Пал Палыч. — Давай-ка берись ладом помогать директору, воспитателям.
— Да я разве против, Пал Палыч? Мне только сказать...
— Сказать! Я думал, ты сам догадаешься. Ребята тебя уважают, ты уж большой. В шестнадцать лет Гайдар полком командовал... Мы хотим, чтобы ты был у нас председателем детского самоуправления.
— Лучше бы Ольгу...
— А Ольгу тебе в заместители.
Иглицын ему улыбнулся и выставил палец громоотводом.
Ну и хитрый Пал Палыч! Так повернет, так прикрутит — деваться некуда.
Так и случилось. На собрании Максима избрали под веселые возгласы. Выше всех Ольга-Пончик руку тянула. У Максима в глазах было пестро, он вспотел от волнения...
А лучше бы отказаться, конечно. Жил бы себе незаметно, учился, а то сразу на люди толкают. За спиной, поди, говорят про него: «Видали, какой командир выискался, в костюме с красной повязкой! А давно ли в заплатах ходил, штаны на тощем брюхе руками поддерживал?»
Может быть, так совсем никто и не думает, только Максиму такие мыслишки приходят в голову.
Но постепенно он свыкся со своим председательским делом.
С девчонками ему нечего было возиться: там, на втором этаже, был в спальнях у ник порядок и мир, а если что и случалось драчливое, шумное, то дальше стенок не выходило. К девчонкам и в спальни было приятно зайти: на подушках кружавчики, вышивки, цветы на окнах, простынки чистые, кровати — одна к одной. Зато у мальчишек — глаза не глядели бы! Понатаскают гвоздей, железяк, понаведут собак, сами грязные, сопленосые. Драки, свары затеют по пустякам. А плохие привычки к ним, как чесотка, липли.
Шурка Тяпин, Дюхарь, с первых школьных занятий за старое взялся — сорок на помойке капканом ловить. Поймал сороку опять, пустил ее в спальню к девчонкам. Нога у сороки капканом перебита, на одной она по кроватям скачет, крыльями бьет — все наволочки кровью закапала. У девчонок поднялся визг. Бросились Дюхаря догонять, а он по лестнице вниз, споткнулся да в стенку башкой. Очумел, крутится, язык прикусил — высунул его, мекает.
И с Котяхом Максиму морока: курит Котях, охнарики где попало сшибает, мальчишек из малышовского корпуса заставляет ему служить. Бить нельзя, а слова ему в одно ухо заскакивают, в другое выскакивают. Учительница посадила на первую парту, чтобы следить за ним лучше, так он заставил ее сжить его снова на задний ряд. Сидел и пускал «шептунов», а потом дул незаметно на учительницу. Ну, не паразит ли этот Котях? А последнее, что он сделал, негодник... Прикормил молоком сторожихиного кота, сибирского. Кот зачастил в спальню, ляжет Котяху на кровать — мурлыкает, а Котях его гладит. И однажды каленым шилом он выжег коту глаз. Кот высадил двойную клетку в окне, наскочил на собак, и те его разорвали. Одинокая сторожиха плакала по своему коту, и долгое время никто не знал, что это была Котяхова проделка. Он проболтался об этом сам в малышовском корпусе. Гошка Очангин избил Котяха до кровавых соплей... За самосуд Максим с Гошкой поссорился.
— Так нельзя, — говорил Максим и ходил перед Гошкой, заложив руки за спину. — От побоев звереют.
— Гаденыша защищаешь? — огрызался сердитый Гошка.
— Но ведь били уже — не помогает. По-хорошему надо теперь...
С Котяхом сладу пока не было.
Егорка и тот попал в события. Пришел недавно и говорит, что «закосил» два кармана топленого масла, когда на складе они получали продукты для кухни. Егорку тоже уже посылали на кухню дежурить, в столовую, помогать в костелянской и прачечной. И вот он уворовал топленое масло да сам и похвастался старшему брату.
— Не наедаешься, что ли, мало тебе? — еле сдерживался Максим.
— Кто были — все брали: масло, конфетки, пряники. Конфетки из шоколада — ласточки на бумажках. Конфетки я не успел...
«Вострохвост ты и есть! Долгоносик!» — вспомнил Максим те прозвища, какими здесь окрестили его братишку в первые дни.
— Ты знаешь, Егорка... Мы жили бедно, но в воровстве нас никто не мог укорить. А ты?..
Егорка, справный, розовощекий, одетый в чистое, новое, сопел, ковырял одним пальцем в ухе, другим в носу.
— Отволтузю — не погляжу, что родной! Попробуй еще что-нибудь стибрить. Тут наше все: и детдом, и столовая, и продукты на складе. Наше, ребячье.
— А разве свое брать нельзя? — косился Егорка.
— Ты не один тут такой хороший; докумекал или еще не дошло? Выворачивай масло, я отнесу на кухню...
Было уже темненько, Максим постелил газетку на подоконник, Егорка-пыхтун вытряхнул из карманов что-то белое, как творог. Максим нагнулся, понюхал, взял на язык и выплюнул: это была гашеная известь крупинками. На складе Максим был уже не однажды и знал, где стоит эта бочка с гашеной известью. А стояла она рядом с бочкой топленого масла, и обе бочки были накрыты одинаковыми клеенками.
— Суслик! — расхохотался Максим, ущипывая Егорку за щеку. — Это известка, с нее кишки порвет. Выброси на помойку.
Вытолкал брата, а тот заплакал, но отчего — не понятно: от обиды, стыда или же оттого, что украл несъедобное...
И совсем уж смешное вышло у Гошки с Мельником-Цылей.
В детдоме свинью закололи, большую, закормленную: Гошка валить ее помогал Гроссу, а потом обдирал шкуру. С согласия ли Андрея, или сам по себе, но Гошка затырил, наобрезал с килограмм сала, посолил, завернул в газету и положил под матрац солиться. С пружинами коек в детдоме не было, а были жесткие, с досками, и под матрацем сало тонкими слойками хорошо спрессовалось — солело. Едва ли кто знал, что у Гошки есть столько сала в заначке.
Зимой, осенью, ранней весной было обычным делом, когда ребята перебегали на койки друг к другу — ложились по двое на кровать, жались один к одному, грелись... А в холодные ночи Цыля мочился во сне. Гошка с Цылей и раньше за это не ладил, но только ругался, а драк между ними никогда не было. А тут случилось...
Средь ночи Цыля подвалился на кровать к Гошке и обдул его с головы до ног. Гошка у стенки спал. Когда он проснулся, то слов сразу не мог найти. Он поджал к подбородку колено, уперся плечами о стенку и пихнул Цылю ногой изо всей силы. Сонный Цыля грохнулся на пол, соскочил ошалелый, и Гошкин крик заткнул ему уши:
— Ссуль! У меня под матрацем сало! Собакам теперь выбросить сало, да?
Еще чуть-чуть, и Гошка, наверно, заплакал бы, но такой смех поднялся кругом, что воспетка дежурная прибежала — Агнейка-Щучка...
Утром Максима к директору вызвали. Как было, Максим рассказал. Иглицын тоже смеялся...
Было еще событие в прошлом году, печальное...
Седой крупянистый иней уже обсыпал по ночам тротуары и крыши, землю и ветви деревьев. До солнца шаги на траве оставляли такой же след, как летом в туманное, росное утро. Заморозки с обильными инеями, с хрупким ледком на лужах зачастили особенно в октябре. Снег задерживался, и земля лежала неряшливо голой, с поникшими травами, с вдавленной в грязь листвой, с коровьими надолбами по глинистым, топким когда-то дорогам.
В детдоме готовились к празднику, и надо было прибить два флага: один на главном корпусе, другой на малышовском. Эту работу всегда проделывал Оська в прошлые годы. Уж где-где, а тут он был мастер...
Флаги, один поменьше другого, на этот раз вынес Максим. Оська Кочер попался ему на пути, когда он выходил из дверей на улицу. Остановились.
— Дай мне один, — как-то хватко, но и просительно сказал Оська.
— А я сам тебя звать хотел, чтобы вдвоем, — приятельски отозвался Максим. — Ты на каком прибивать хочешь — на главном или на малышовском?
Оська сам взял у него флаг поменьше и видом своим, скрытным, но откровенно важным, дал Максиму понять, что я, мол, хоть где прибью, а ты вот попробуй.
Максим с ребятами, опоясав себя тонкой веревкой, взгромоздил флаг на самом высоком и видном месте. А Оська долго искал лестницу, да пока ее притащил да пока взбирался по ней, Максим уже был внизу.
— Возьми веревку, — окликнул он Кочера. — Доски скользкие: иней.
Оська сделал вид, что не слышит, подрыгал ногами в воздухе — ошметки пристывшей грязи стряхнул с каблуков — и стал карабкаться по крутой крыше без осторожности, с вызовом и рисовкой. До конька он долез, сел на горбушку крыши верхом, опять ногами подрыгал — вперед подался и ловко пришил гвоздями древко. Молоток далеко бросил, перебрался по горбинке, как по спине лошади, заскользил, поехал — хотел пойматься за дымящуюся трубу — и промахнулся. На крупянистом серебряном инее крыши он дважды перекрутился и полетел вниз головой... Обе руки в запястьях у него лопнули — всей тяжестью с высоты он на них падал. На левой руке даже белый и острый, как нож, осколок кости из мяса вылез... Долго Оська тогда лежал в больнице, исхудал, изболелся.
Так вот и жили они в детдоме...
4Медвежонка, которого Кальзя им передал, назвали Машкой, посадили на тонкую цепь в конуру под балконом. Всю ночь она выла, как оглашенная, гремела цепью, грызла столб, подпиравший балкон, и не давала спать ни детдомовским, ни больничным: больница рядом была, через ельник.
Днем же Машка была веселая: с ней было кому заниматься. Ее закармливали объедками, спускали с цепи, и она косолапо бегала по ограде, по берегу, ныряла в ельник и забиралась высоко на деревья. На коре и по острым сучкам от нее оставались клочки бурой шерсти. За медвежонком ходила толпа — дразнили молодого зверя, дергали за уши, за штаны, совали палку в зубы, и Машка, как только могла, отбивалась и огрызалась.
— Дикошарые! Подождите вот — вырастет, она вам портки поснимает, — ворчала тетя Настенька, повариха.
А Машка и так уже мстила: Котяха она цапнула за ногу, он разнюнился, захромал в медпункт. Ребята злорадствовали, медичка тоже не посочувствовала.
— Не будешь к животному лезть, — сказала она. — Мало ты кошек, собак замучил? Это медведь, он в обиду себя не даст... Ядовитые зубы: место укуса, гляди, посинело, как от чернил.
На возню с медвежонком Васса Донатовна смотрела из окна воспитательской. Перед этим она выходила и пробовала унять, но все были так взбудоражены, что ей пришлось отступиться.
«Взял Иглицын зверя на растерзание — пусть он и наводит порядок. Это дело мужское...»
Сверху, из воспитательской, Васса Донатовна видела, как к куче ребят подбежала Агнейка-Щучка — замелькали в воздухе длинные руки, рот исказился от злых и шипучих слов, но и ее никто не послушался.
В воспитательскую она поднялась рассерженная, с пятнами на впалых щеках, с неприятно блестевшими глазами.
— Дикари! Как с цепи сорвались. Где Иглицын? Она их перекусает, передерет, а потом... — Слова у нее вылетали горячие, как клубы пара из кипящего чайника.
Васса Донатовна знала причину злости Агнейки-Щучки: вчера у нее кто-то разбил окно и вытоптал грядки. Это одно. А другое — Гросс собрался жениться на ветврачихе Розе из Кривошеинки.
— Их можно понять, — мягко, чтобы не взвинчивать дальше Агнейкины нервы, сказала Васса Донатовна. — Ведь то, что нам кажется дико, для мальчишек вполне естественно. В конце концов пусть забавляются. Кого обдерет, покусает — будет наука. Только всего...
Агнейка-Щучка щелчком, по-мужицки, выбила папиросу из пачки. Курила она от ребят тайно, но тайной это для них никогда не было. Разве можно было что-нибудь скрыть от таких детей?
Сейчас она вытянула подряд три папиросы и, наверно бы, успокоилась, не покажись в это время Соломон Ролейдер, пианист. Он шел по ограде шатаясь, размахивал руками и приседал.
— Опять набузгался, — растянула в ехидстве губы Агнейка-Щучка, выпяливаясь в окно. — Подобрал Иглицын его на помойке, а нам тут выдал за настоящего.
— Вы не правы: он все-таки музыкант, пианист. Алкоголик — другое дело. Но полгода ведь он держался? — Васса Донатовна перелистнула книгу. — И когда Иглицын увидал его в городе и пригласил сюда на работу, Ролейдер был человек нормальный.
— Э, путный бы к нам не поехал!
— Ах, Агния Ивановна, — усмехнулась Васса Донатовна, сдерживая себя, чтоб не вспылить. — По-вашему — я тоже алкоголик или конченый человек, если по доброй воле сюда приехала? Странные у вас представления о людях...
Иглицын с Ролейдером не один час провел в долгих беседах. Пианист плакал, раскаивался, говорил, что теперь он готов день и ночь учить детей музыке. Но проходило какое-то время, и все повторялось. Он мог свалиться на сеновале, в телячьем стойле, и там всего его обседали мухи, обнюхивали собаки, телки слюнявили редкую поросль на шишковатом темени. Просыпаясь, Ролейдер до жалости всхлипывал, вытирал свой крупный, с большими ноздрями нос рукавом, морщился и медленно, слово за словом, распалял себе сердце воспоминаниями прошлого. Он шел по улице и выкрикивал имена композиторов, хвастал, что будто бы он давно постиг тайны их творений, играл в опере, в столице там или где-то, а здесь вот он шут, клоун, паяц, здесь он должен учить бездарных, распущенных беспризорников, тренькать им пустые штучки, марши и всякую дрянь по утрам, когда физрук Лихабаба, солдафон, млеет от счастья, командуя: «Ать-два! Ать-два!» Никто не знает, кем был Соломон Ролейдер! Все только видят, кем он стал. Кто может в этой гнусной дыре понять его душу?
В таких «буйных случаях» Ролейдера шел усмирять Иглицын и усмирял, а других пианист не подпускал и близко, замахивался и кричал: «Не подходите! У меня в кармане атомная бомба!» Трезвый Ролейдер все это начисто отрицал и всегда одними и теми же словами: «Этого быть не могло. Чтобы я, интеллигент...» Терпеть дальше в детдоме его было немыслимо. Неделю назад он Иглицыну дал «последнее» «честное» слово и вот опять...
Из окна воспитательской видно было, как появился директор, покачал осуждающе головой, сказал в лицо Ролейдеру что-то, видимо, очень резкое. Ролейдер с минуту стоял столбом, не шатаясь и не произнося ни слова. Качнулся, пошел, наклонив полулысую голову, и руки его непослушно, как плети, болтались по сторонам...
Иглицын взял медвежонка, повел в конуру.
Агнейка-Щучка молчала, стиснув презрительно губы.
— А ты все книги читаешь? Не надоело?
— Нет. Читаю Верхарна. Очень трудный для понимания поэт.
Все презрение к Агнейке-Щучке Васса Донатовна вдруг выразила взглядом темных открытых глаз.
— Я вот удивляюсь, — ухмыльнулась Агнейка, — что вам ребята не дали до сих пор прозвища. Так еще не было. Конечно, меня они дразнят жестоко, но с ними за это ругаться...
— Бессмысленно, — подсказала со скрытым смехом Васса Донатовна.
— Да. Но других называли еще чуднее. Были у нас Клюка, Ужиха, Дырка-с-ручкой...
Агнейка-Щучка от этих «воспоминаний» даже лицом подобрела...
И в конуре медвежонка не оставляли в покое, но теперь уж не дети, а взрослые: Щукотько и Лихабаба. Машка лезла на стенку, скребла когтями по дереву — тонкая цепь натягивалась и сдавливала ей горло.
— Щенок, а клыки как гвоздочки! — Илья Титыч был в светлой, кремового оттенка рубахе, рукава до локтей засучены, так чисто и гладко выбритый, что солнце ломало лучи на синеве его щек.
Он был именинник вчера, много выпил и совсем еще не протрезвился: краснота и бражный туман стояли в его глазах.
— Ай да Машка, ай да стерва! — приговаривал он, пуская медвежонку табачный дым в нос. Медвежонок от дыма отмахивался полусогнутой лапой, чихал, взлаивал, и это смешило подгулявшего Илью Титыча.
Физрук Лихабаба глаз не сводил с Машки, уж он-то и приседал, и заходил сбоку, и глядел на нее, привстав на носки своих начищенных офицерских сапог. В расстегнутом кителе, из-под которого майка виднелась, потирающий руки, приседающий и припрыгивающий вокруг медвежонка, Лихабаба похож был на покупщика. Казалось, он уже сторговался и сейчас полезет в карман за деньгами. А дело все было в том, что Лихабаба купил у школьного сторожа семимесячного щенка, и сторож его уверил, что собака породистая, что на медведя пойдет, как пить дать, только сызмальства приучить ее надо к медвежьему духу. Вот Лихабаба и нервничал и азартничал, не зная, что ему делать: бежать за собакой и потравить ей медведя, или же не бежать?
Не выдержал и сказал о своем желании Щукотько.
— Вали! — обрадовался тот страшно.
— Это Милка, и лай у нее, Илья Титыч, серебряный! — как дитя, приходил в восторг Лихабаба, губы обкусывал, сапог о сапог потирал.
— Собака с серебряным лаем? — Щукотько к стенке спиной привалился, но вспомнил, что светлая шелковая рубашка на нем — отшатнулся и передернул лопатками. — Серебряный лай? Ну, это надо почувствовать, как малиновый звон колоколов.
В этот день было много солнца, и тени от домов, от столбов, от деревьев лежали особенно четкие и густые. Пестрота солнечных бликов падала на Лихабабу сквозь иглы ели, переливалась на пуговицах его кителя, вспыхивала на лакированных сапогах.
— С разгону, с разгону ее напускай! — крикнул Щукотько, отбросил окурок, погладил оголенные локти, коснулся закатанных рукавов. Мускулы на его руках вздулись.
— Гони, гони!
Молодая собака, остроухая, с опущенной короткой мордой лаечка, как только хватила медвежьего духу, тут же заупиралась: поджала хвост, который только что был у нее веселым кренделем, подтянула живот и взгорбатила спину. Но хозяин веселости не убавил в себе — тащил сучку на сворке, насильно волок ее по утрамбованной в камень дорожке.
— Не будет дела, — разочарованно махнул Щукотько, искривил губы и погасил блеск в глазах. — Вот т-те и серебряный лай! Визг у нее поросячий, а не серебряный лай. Хватки нет, страх у нее. Я в собаках толк понимаю. Из этой мохнашки зимой сошьешь, мясо сороки склюют.
Лихабаба и тут не сдался: он был не из тех. Он подтащил собаку на поводу, как на аркане, загородил Милке путь к отступлению и стал подпихивать ее лакированным сапогом в зад, а сучка упиралась еще не окрепшими лапами, припадала и тонко, испуганно взвизгивала. Медвежонок смотрел на нее гневно горящими пуговками, тянул острую нижнюю губу, ревел с острасткой и бил в воздухе лапами. Собачья морда была от него в каком-нибудь полушаге.
— Да б-бро-сь, — презрительно морщился Илья Титыч. — Пустышка-глупышка. Была бы путевая, от медведя клочья бы полетели.
А Лихабаба зюкал, охрип, подпихивал Милку в зад, Милка же была ни жива ни мертва.
Медвежонок, наверное, понял, на чьей стороне тут сила, рявкнул во всю свою мощь, куснул воздух зубами и хватил лапой собаке по морде. Милка нестерпимо залилась визгом, как плачем, сунулась в сторону, заметалась, заерзала. Лихабаба сапог из-под Милки выдернул, чтобы пнуть ее в злости, и увидал на черном, блестящем носке зеленоватую завитушку.
— А, с-сучий потрох! — вскипел опозоренный Лихабаба, пнул Милку — промазал, и зеленая завитушка прилетела на грудь Щукотько, прильнула к его кремово-светлой рубахе... А рубаху эту ему матушка, Пелагея Панкратьевна, подарила...
Была бы ругань забористая, но появился Иглицын.
— Не стыдно? Я только детей отогнал, они поняли и ушли, а вы, взрослые люди... Я просто слов не нахожу. — Пал Палыч был в гневе, а гнев находил на него не часто. Полуостяцкие глаза его блестели под стеклами чернотой.
— Прошу прощения — дурость нашла, — сказал, пощурясь, Щукотько; «медаль» он уже стряхнул с рубахи — пятно травой натер.
Лихабаба тоже пристыженно извинялся.
— Отдам медведя на пароход, там хоть над ним издеваться не будут. — Пал Палыч снял очки, протер запотевшие стекла. — Знал бы, что так, не стал бы у Кальзи брать...
— Не купленный — подаренный, — улыбнулся неловко Илья Титыч.
— Так и травить теперь можно? Ступайте в тайгу — травите: там кто кого...
Щукотько и Лихабаба пошли почему-то в одну сторону.
5На лоскутках раскорчеванной, отобранной у тайги земли, на малых клиньях и небольших полянах душисто переплетались цветущие клевера, а над клеверами гудели и копошились густо шмели, земляные пчелки, порхали бабочки разных размеров и разных окрасок. По окаймлявшим поля завалам, которые здесь от корчевок остались, носились с фырканьем бурундуки-задирихвосты, мелькали полосатыми бесенятами то на колодинах, то в чащобе сухих, источенных короедами сучьев. Гошка с Максимом не могли удержаться, чтобы не кинуть в бурундуков палкой, комком глины или просто не побежать за ними. Казалось, бурундуки зазывали их поиграть в догонялки. Из рябинников и калинников выпархивали шумные, сумасшедшие рябчики, усаживались на деревья низко, дразнили, и в них надо было тоже что-нибудь кинуть: страсть охотничья мучила Гошку с Максимом.
— Слышал про рябчика сказку? — спросил Максим.
— Нет.
— Ходил бог по земле, а рябчик в то время был такой же большой, как баран. И взлетал так же шумно, как теперь. И однажды он напугал бога. И бог сказал: да будешь ты маленьким. И рябчик стал таким, какой он сейчас. А остальное мясо бог раздал рыбам. Рыб-то всяких сколько на свете — много, и мяса досталось им только на щеки. Вот поэтому у рыб на щеках мясо всегда белое, как у рябчика.
— Сочиняешь... Захочу — и я сочиню что-нибудь... Вот... Шли два кореша, а навстречу медведь. Куда корешам деваться? А возле дороги все поле было засеяно ржой...
— Ах-ха-ха! — закатился Максим, тряс головой и качался. — Ох-хо-хо! То-то тебе двойки и ставят за сочинения. Ржой... Ух-ху-ху! Рожью, понял ты, ро-ожью!
Под зноем, настороженно тихо в лесном окружении, стояла высокая рожь, чистая, длинноколосая, с натопорщенными усами, а по межам, по краю дороги васильки голубели в зелени трав и редкий медовый кипрей кружил головы пчелам и бабочкам. Только что Гошка вышагивал по белопесчаной лесной дорожке с весельем и озорством в узких остяцких глазах, а тут изменился — психанул тихо, надулся. А надувался Гошка потешно: губы сожмет, глаза сощелит, круглые ноздри раздует, пыхтит, сопит. Смешной был Гошка Очангин, когда сердился, но сердце у Гошки было отходчивое. Максим это знал и ценил в своем друге.
Смех Максим в себе пересиливает, перебарывает, исподтишка наблюдает за Гошкой мокрыми от хохота глазами. Еще бы разок раскатиться, да Гошка, пожалуй, назад повернет, и придется Максиму одному на Эзель-Чвор с почтой топать. А одному неохота...
Дорога в сосны пошла, ржаное поле кончалось. В прошлом году на этом поле в колхозе пшеница росла, густая тоже, как рожь, и чистая. Жал ее сухонький старичок на лобогрейке, все обкашивал, обкашивал к центру, а Максим ждал стоял, когда пятачок останется: перепелов ему посмотреть хотелось, как они вылетать будут. Но перепела были такие жирные и тяжелые, что никуда улететь не успели, и сухонький старичок зарезал трех птиц лобогрейкой. Он собрал их и положил молча в белый мешочек — кровь пятнами выступила.
— Дедушка, их разве едят? — спросил Максим.
— Кто ест, кто глядит. — Старичок уставился на Максима насмешливо...
Скоро ржаное поле совсем потерялось за соснами. Гошка с Максимом прошли немного — попалась им женщина с мальчиком: из лесу с корзинкой вышли.
— Гляди, гляди — это Роза, на которой наш Гросс женился, — подтолкнул Гошка Максима. — А мальчишка у нее заикастый и криворотый, потому что мать с ним в войну под бомбежку попала... Мне Гросс говорил... Зовут его Стасик.
Розе было лет тридцать семь, она приехала ветлечебницей здесь заведовать, весной с первым пароходом высадилась. Она была некрасива и старательно молодилась: жирно чернила брови, красила волосы в рыжий цвет, помадила губы; бабы в поселке смотрели на это с прищуром, но в глаза никогда не смеялись: обидится и уедет, опять Чижапка останется без ветеринара. Вот на ней Андрей Гросс и женился, когда от Агнейки-Щучки ушел...
Не доходя, ребята перетолкнулись локтями, вежливо поздоровались. Роза отвечала им тоже ласково, сказала, что ходили они грибы собирать, набрали и теперь будут печь пироги с грибами. Стасик смотрел на ребят диковато, все за мать прятался. Роза потрепала его по жиденьким светленьким волосам.
— Не бойся, дурашка... Это хорошие мальчики.
Пока видно было, он все оглядывался, Стасик, пугался, рот у него одним углом к глазу тянуло.
— Давай никогда-никогда не будем его дразнить, — сказал Гошка.
— Последнее дело. И так он несчастный...
Максим замолчал и нахмурился.
Дальше проезжий им попался на лошади, эзель-чворовский.
— Куда, странники, калики перехожие, путь держите? — шуточно и былинно спросил он ребят.
— Почтальона вашего временно подменяем: газеты, письма несем.
— Ну, дело, дело... А я подумал: уж не свататься ли к нашим девкам идете?
— Дома своих найдем, чужие зачем? — нашелся Максим, пощелкал ногтем по ременной пряжке. — Рожь у вас нынче хорошая, просто славнецкая рожь!
— А ты понимаешь! Или крестьянский сын?
— Нет, не крестьянский. Отец у меня по лесничеству был...
Но проезжий уже разминулся с ними.
6Демидов спешно ехал в Чижапку: надо было ему в сельсовет до обеда успеть. Опять дурное дело вышло на Эзель-Чворе: унесло строевой лес, без малого кубометров тысячу — в протоке стоял он, лес, закошеленный.
В ночь поднялась буря, по Васюгану валы вспенило. От бури Демидов проснулся, о кошеле леса вспомнил — стал одеваться, чтобы пойти посмотреть. А тут прибежала Физа чуть не в одной сорочке, тарабанит кулаком в окошко, кричит:
— Боны порвало, лес уносит! Вставайте! Вставайте!
Поднялись всем поселком, как на пожар, да спасти удалось немного. Бревна вынесло в Васюган из протоки, а там стрежень и ветер попутный. Сам Демидов с гребцами сел в лодку: канатом пробовали перехватить протоку, да где там!
Кошель против дома Щукотек стоял. Когда мужики лес спасали, Пелагея Панкратьевна ахала-охала, путалась в длинном плаще, ругала «сучью погоду». У председателя подозрение закралось, что боны не сами собой порвались... Вспомнил он, как бык у него племенной в колхозе погиб прошлым летом — гвоздей наглотался, вспомнил, как Иглицын предупреждал тогда:
«Остерегайся Щукотек и знай, что всем домом у них Пелагея Панкратьевна правит».
Демидов тогда Иглицына выслушал и ответил:
«А я ее все-таки к людям душой поверну!»
Глаза Иглицына заблестели из-под очков, он усмехнулся:
«Легче волка заставить с овцами в мире жить...»
Утром буря еще не утихла, но порывы ветра ослабли, зыбь на реке и в протоке уменьшилась. Демидов долго осматривал боны, и подозрение его, что кошель леса не сам собой «раскошелился», подтвердилось: трос, который связывал боны, был перерублен чем-то тупым... Место на тросе выбрали самое тонкое и проржавленное, с задирами и лопнувшими витками.
«Доказать, что это вредительство, будет не так легко, но доказать надо...»
Мужики трос смотрели и тоже на том сошлись, что он перерублен, должно, колуном: а концы обухом измяты, изжеваны и замазаны грязью.
Разорванный трос смотали, на складе заперли, и Демидов поехал в Чижапку...
На душе было мрачно у Александра Никитича, из головы тревожные думы не выходили... От кого он хотел дождаться добра — от Пелагеи Панкратьевны! Прав был, конечно, Иглицын, когда говорил ему, что легче волка заставить с овцами жить, чем повернуть Чернобурку лицом к миру... А такая надежда, верно, была у Демидова. И зародилась она прошлой зимой, когда он «пошел наступать» на Пелагею Панкратьевну...
Зимой по ошибке колхоз вывез стог сена у Чернобурки. Она прибежала в контору и так расстоналась, что в ушах от нее свербило. Сено ей возвратили, переметали стог во дворе, но Демидов позвал Пелагею Панкратьевну на «большой разговор». Чернобурка как чуяла, зачем ее председатель за стол с собой посадил, и сама начала:
«Добрый ты человек, Александр Никитич, но прослышала я, что будто вы с агентом собираетесь нетель мою обложить налогом?»
«Собираемся, Пелагея Панкратьевна, как есть, собираемся».
«Говоришь и не смеешься... Налог нас и так удавкой всех душит!»
«Кого, может, и душит, но только уж не тебя... Налог, Пелагея Панкратьевна, не нами придуман, не нам его отменять. Лишнего мы ни с кого не берем, а что положено — платите сполна и в срок. Нетель у тебя скоро растелится, будет коровой дойной — третьей по счету... Тебе бы не плакаться, мне бы не слышать».
«Добрый ты, добрый, а такое мне говоришь... И так мы живем на птичьих правах, а ты на пустяк такой, как нетель моя, глаза не хочешь закрыть. Знал бы ты, как мне эти коровушки достаются! Старая я, вся изболелась, а туда же в резинку тянусь...»
«Ты здоровая, Пелагея Панкратьевна, зря на себя наговариваешь».
«Где уж здоровье, милок! Поутру иной раз и не встала бы: внутри как в прогоревшей печке».
«Это как же?»
«А так: и пусто и холодно — одна зола».
Демидов расхохотался, а Пелагея Панкратьевна в слезы. И несчастные-то они, Щукотьки, и ненавистные всем! Гаврила Титыч с войны не вернулся — убили, а матери разве не жалко сына родимого? Всякое-разное про Гаврилку-то говорили, а того, что мать о нем ведает, не знают. Чуткую душу к людям имел, в куске хлеба рабочему не отказывал, понапрасну не обижал, а ведь тоже в начальниках все ходил, в больших головках. А что несчастье с ружейной болванкой вышло, так это с кем хочешь могло случиться. От сумы да от тюрьмы не зарекайся. Несчастье, оно как смерть: всякого рано ли, поздно — найдет...»
Много тогда Пелагея Панкратьевна времени у Александра Никитича отняла, все словами его на месте держала. А он как стал на своем — вежливо, тихо, — так и стоял: «Налоги со всех берут, и мошенничать, покрывать не буду».
И Пелагея Панкратьевна вдруг махнула рукой, так сладенько улыбнулась и говорит: «Чему быть, тому, видно, не миновать...»
Откланялась поясно, вышла. Удивлен был Демидов таким поворотом, но радовался: «Может, проймет старуху... Вот дал бы бог, как говорится!»
Ходил, приглядывался Демидов: как же теперь Пелагея Панкратьевна будет держать себя с ним? Илья? Калистрат? Физа? Держались, как прежде, даже с пущей еще приветливостью. В гости опять же пытались зазвать, только Нюша, жена, не хотела про это и слышать...
Так дни проходили. Повстречается Пелагея Панкратьевна с ним — поздоровается душевно, прискажет, прибавит словечко какое доброе, о здоровье председательском справится, о сыне-малютке спросит.
«Сын растет, молока у матери много, а у меня здоровье — смешно говорить! — медвежье».
О Физе тоже слов больше не было: отстала она, отступилась от Александра Никитича. Когда Нюша сына ему родила, когда люди поздравить с наследником приходили, Физа тоже явилась, грудью народ растолкала, к кроватке просунулась. Глазищи у Физы горели — так жадно она младенца разглядывала. Похвальбы, сладких слов насказала три короба, рюмку выпила и ушла, гулять не осталась. Нюша так этому рада была...
Возле болота конь привычно остановился. Демидов молодцевато спрыгнул и повел коня в поводу. Конь увязал в ржаво-зеленой жиже, всхрапывал, нервничал, стриг ушами: так было всегда с ним на этом месте. Конь торопливо выдергивал ноги, сильно брызгал торфяной грязью — залепил хозяину спину и сапоги. Лежало болото между двумя буграми, сосновыми гривами, в ширину оно было метров полста, а в глубину — прорва: сколько его ни гатили, все уходило, как в бездонную бочку, как в ненасытную пучину. Годами, ранней весной, когда все луга топит вода и скотина рыскает в поисках пищи по лесу, случалось, что здесь, вот в этом гнилом местечке, увязали коровы, телята, и если не приходила помощь, то трясучая глубина засасывала их с концом. Место было приметное, а названия так и не дал ему никто.
Спуск к болоту с обеих сторон был с небольших, но веселых крутинок: белая, лесного песка, дорога сбегала к трясине и обрывалась, словно бы тоже тонула в этом бездонном болоте. Коня провести или пройти пешему здесь можно было только в одном-единственном месте — узкой полоской, не сбиваясь в сторону ни на шаг.
Почти бегом пробежав неприятное место, Демидов отряхнул с себя налипшую грязь, вытер коню брюхо травой, вскочил в седло и покурил спокойно. Прямоствольные сосны — обхвата в два — с шершавой губастой корой у комлей и с гладкой, чешуйчато-золотистой к вершинам, пятнали густотой своих мощных сучьев опалово-голубое небо. Часто на макушках вот этих сосен в черно-каменной неподвижности сидят глухари на зорях и на лошади можно подъехать к ним вплоть. Под соснами у корней крупный белый песок разрыт сильными глухариными лапами да кто-то еще для приманки стекла насыпал битого, разноцветного, фарфора толченого. Демидов прошлый раз ехал здесь — стекла толченого не было, один песок был когтями раскопан. Кто-то впрямь глухарей подстерегать решил, глухарятинки постной отведать кому-то средь лета охота... Тогда он тоже вот так ехал, коня в поводу по зыбучей тропинке вел. Две пули над ухом пропели — здесь, около этих сосен. Ни глухарей не было видно, ни рябчиков, но где-то кто-то стрелял. Может, где далеконько птицы сидели, а пули сюда нанесло: этак бывает. Иглицын, которому он рассказал, и жена его, Елена Ефимовна, и старый остяк Кальзя ни за что не хотели в это поверить.
Неужели и тут злая рука? Страшно об этом было подумать...
7Четверо мужиков, упревшие, вялые от усталости и от солнца, с мокрыми темными спинами и блестевшими солью лбами, облепили конторскую завалину и вполголоса разговаривали. На сапогах в складках, на коленях и в волосах белели у мужиков опилки, и при одном взгляде на них можно было понять, что это пильщики теса, пришли в контору за председателем, да вот не застали.
Прошлым летом Максим с Гошкой видели этих мужиков на покосе и теперь вспоминали, кто из них был стогометчиком, кто косарем, кто управлялся с конями — каждое утро ходил их ловить в мокрых высоких травах.
Пильщики тоже признали ребят, поздоровались с ними, спросили о том, о сем и принялись за прерванные свои разговоры. Максим с Гошкой отнесли почту и вернулись посидеть с пильщиками.
Черный высокий мужик с красным карандашом за ухом, должно быть старший из них, жалел лес, унесенный бурей.
— Сколько зимой гнулись — и на тебе... Свое добро не уберегли. Я в ту ночь переметничал в устье протоки. Бревна как потащило, так все мои снасти сорвало, чуть сам не утоп: попала лодчонка в кашу, едва-то выбрался. Натерпелся тогда я страху.
— Топором секанули по тросу. Кому-то расчет был.
— Известно кому...
— Руку-ногу никто не оставил. Пойди докажи теперь.
Разговор дальше пошел перескакивать с одного на другое. Вспомнили, что на Волков Бугор, в соседний поселок, поп откуда-то притащился с монашкой и что волковский лесообъездчик Евгешка, пьяный, насел на попа, потребовал от него документы. У попа волосы желтые, оплешивел, а монашка молоденькая... Говорил об этом сухонький мужичок, трегубый, веселый.
— Ну и чего? — спросил черный, с карандашом за ухом.
— Евгешка-то, знашь — бандит бандитом. Поп забоялся, бумажку подал ему, и вышло по той бумажке, что он из тюрьмы недавно освободился... Евгешка в бане их запер с монашкой...
— А монашка что?
— В дверь каблуком стучала, шибко ругала Евгешку.
— Бойкая!
— Видал я в войну на западе монастырь, — пощипал себя за ухо черный. — Монашек там как ворон было... Днем монашут, а ночью ногами машут...
Гоготнули, задвигались.
— И куда их Евгешка потом? Так в бане всё и держал?
— Нет, поп от него сотенной откупился... Запил Евгешка. Кто ни шумнет, к тому и идет. А то и без спросу завалится. Высидит — подадут.
— Что, баба-то от него ушла?
— Давно... С таким мужиком жить — долгим век бабе покажется.
Разговор о попе и монашке заглох, и черный, с красным карандашом за ухом спросил Максима:
— В Чижапке-то что, электричество завести хотят?
— Ага, в детдоме, — сказал Максим. — Проводку-то раньше еще у нас сделали, а только недавно движок привезли... генератор. Еще не установили: механика нету пока.
— В войну лампов достать было негде, жировки жгли да лучины. А теперь — электричество! — Трегубый дремотно закрыл глаза. — Жарынь, искупаться бы...
На зеленом мыске под тем берегом лодка стояла, к лодке двигалась боком старуха, перекатывая бидон с молоком. Поставила, оттолкнулась — поехала.
— Мрут на селе старушонки, а Чернобурка живет! И бидоны еще таскает, — сказал трегубый и поцарапал горло.
— Болит у нее и печенка, и селезенка, и глаза слепнут! Ее послушать, так в пору хоть гроб заказывай.
— Она и слепая будет — на ощупь возьмет. И выпивает еще. Сама пьет, и дети не прольют. Калистрат редкий день трезвый.
Замолчали: лодка причалила к берегу. Черный мужик, обтерев губы и смаргивая, сказал громко, разговор затевая:
— Как надой, Пелагея Панкратьевна?
— Мошка заела. Пока доила — кругом обсыпала... Земля раструхла, разрыхлилась — ходить тяжело.
— Здоровьице как? — вышучивал черный.
— Да все болею, хворь не отступает. Опять стала горечь во рту, будто бы ложку желчи держу за зубами.
— Да что ты, Пелагея Панкратьевна! — взмахнул руками трегубый, не скрывая насмешки. — Да тебя еще замуж выдавать можно: молода и с виду румяна!
— Пес ты льстивый, — ответила Пелагея Панкратьевна и взялась длинными жилистыми руками за ручки бидона. — Помог бы лучше, чем зубы скалить.
Максим подтолкнул Гошку, и оба они скатились под берег.
— Давайте мы вам поможем.
— А кто такие? Откуда? — вопрошающе посмотрела на них Пелагея Панкратьевна.
— Чижапские мы, из детдома...
— Ну, помогайте, коли взыскались. Дома я вас орехами угощу.
Максим с Гошкой потащили тяжелый бидон по дороге, куда указала им Пелагея Панкратьевна, и все еще слышали за собой:
— Эт-то баба моя к Чернобурке зашла, а та ей: «Но, кума! Угостить тебя нечем... Разве что чай попьем да поишшемся!»
— Подъедай, подъедай, зараза, — буркнула Пелагея Панкратьевна. — Не мужик, а прыщик — жеваное ест...
— Это какой — трегубый? — ввернул Максим.
Ничего не сказала в ответ ему Пелагея Панкратьевна. К дому они подошли, она вползева ворота раскрыла — боком парни с бидоном просунулись. В бидоне у самого горла булькало молоко...
Видный был дом у Щукотек на Эзель-Чворе: пятистенный, с сенями, пристройками. Во дворе погреб, кухня отдельно, тоже из крепкого леса рубленная, стайка большая, пригон. Бредень с мотней на кольях висит, подойники, кринки на солнце жарятся. Дом этот чем-то напомнил Максиму дом Маковых в Сосновке, но сама Пелагея Панкратьевна ничем не была похожа на Степаниду Марковну. Та была певучая, ласковая да богомольная, — вся как патока приторная. А у Пелагеи Панкратьевны взгляд тяжелый, пронзительный и голос скрипит, будто кто рядом ржавой пилой щепастую плаху пилит... Ругает она порядки, председателя эзель-чворовского... Максим уже большой, бывалый, а вот так доведись с такой теткой под одной крышей жить, ни за что бы не стал. Что-то учуял он в Пелагее Панкратьевне страшное...
— В детдоме вас хватятся, ой, да искать побегут! — спохватилась она, как бы вдруг испугавшись чего-то.
— Да мы же на целый-то день отпущены — почту сюда приносили.
— Ну, лады, лады... не было бы беды... Кормить же вас надо, что-то на стол ладить?
— Мы не хотим — не голодные. Хлеб с собой брали, дорогой закусывали.
— Илья Титыч сюда не сулился нынче прийти?
— Не было разговору, не слышал, — сказал Максим.
Пелагея Панкратьевна рада была загонять послушных ребят: и воды они ей наносили с ледком из колодца, и дров накололи, и переделали еще кучу дел. Максим упрел, бедняга; Гошка штаны глиной выпачкал — мыл из кадки. Пелагея Панкратьевна как-то крадучись подошла к нему, взяла пальцами краешек штанины, потерла, как деньги трут, когда пересчитывают.
— Ишь ты — шерстянка! На одежу тоже, видать, не скупятся сиротам?
— Одевают хорошо, кормят тоже, — отпыхивался от беготни Максим.
Любопытному Максиму была охота весь дом Пелагеи Панкратьевны оглядеть, весь двор, во все уголки заглянуть. Максим так этим увлекся, что сбил невзначай моток золотистой новой вожжовки из конопли: вожжовка висела на деревянном штыре, за домом, низко. Максим запутался в ней, опрокинул ведерко с помоями.
На чердаке завозились, забормотали как будто спьяну.
Из дому Пелагея Панкратьевна на крыльцо выскочила сердитая, красная отчего-то, сгребла мальчишек большими руками, длинными, затолкала в сенцы.
— Будет вам, будет, спасибо... Умаялись.
Насыпала им по карману кедровых орехов — старых, прогорклых — и выпроводила скоренько из ограды.
— Да что это с ней? — остолбенел Гошка.
— Пьяных каких-то мы разбудили, на чердаке...
— Орехи дерьмо! — озлобился Гошка и тут же карман вывернул. — Хина...
Чернобурка кричала с крыльца им:
— Не задерживайтесь! Потеряют вас — будет шум!
— Раскаркалась! — совсем осерчал Гошка. — И так задарма столько делов переделали...
Максим насвистывал весело и шел по дороге, затолкав руки в карманы.
У конторы колхоза уже не было тех мужиков-пильщиков, что сидели перед обедом и вели свои разные разговоры. На лесопилке взвизгивали пилы: мужики там пилили продольными пилами тес.
— Локомобиль у них что-то остановился, — сказал Максим, — вручную шпарят. Ты больно не торопись: к ужину попадем как раз. Чувствуешь — воздух-то сытный какой!
С наступлением вечера гасли звуки вокруг: в травах убавился гуд насекомых, разноголосые птицы примолкли в кустах. Только два голоса слышались четко: перепелиное, полногласное «поть-полоть» и скрипучее дерганье коростеля в лугах. В сосновом лесу до пощипывания в ноздрях пахло растопленной за день смолой; мох хрустел под ногами и перекатывались сухие шишки.
8Коса по спине до пояса, толстая, на кончике синяя лента, широкая, красивым бантом завязана. Ольге когда как вздумается, так она и заплетает: то в одну косу, то в две.
Максиму нравится больше, когда в одну...
Ольга сегодня в новеньком платье — ситчик красивый, радостный, забрызганный мелкими лепестками, похожими на крылышки иван-чая. Платье Ольга сшила себе сама. И у других девчонок есть платья из ситчика, и они тоже сами себе их сшили, но Ольгино платье наряднее всех...
«Это оно потому наряднее всех, что Ольга сама красивая», — приходит Максиму на ум.
Ветер сердитый, сырой — слезу в глазах высекает, дыхание схватывает; на ветер идти — боком надо поворачиваться, а то упирает в грудь со всей силы, отшатывает. Ветер треплет подол, обжимает колени; Ольга платье одергивает, придерживает его ладонями и хохочет. Максим отворачивается, как от едкого дыма: стыдно видеть ему голые Ольгины бедра...
Как в лес вошли, сразу затишье стало.
— Ты хмурый, Максим. Почему? — Ольга трогает его за плечо.
— Да нет, — шевелит он бровями.
— Я вижу... Ты почитай мне стихи, самые новые.
— С чего ты взяла? Я в прошлом году еще Вассе показывал, она поругала меня... С тех пор не пишу.
— Врушка, врушка! Мне тетрадка твоя попадалась...
— А-а-а... По тумбочкам шаришься?
— Нет. На подушке лежала... В спальне не было никого, я взяла полистать.
— Все равно плохо.
— Мы не чужие... Ну, почитай.
— Не хочу.
— Ну, покуражься — очень красиво. Я тоже тебе, что обещала, не расскажу.
— Что ты обещала?
— А про себя рассказать...
Максим помялся и помолчал.
— Если ты хочешь, я прочитаю... Есть у меня о том, как я в детдом ехал...
«Меня в детдом везли зимою на санях сонною тайгой. Возница, дедушка Зиновий, немного был на слух тугой. Он лошадь вдруг огрел вожжою и мне сказал: «В детдоме, знать, не бедокурь и на чужое — смотри, чтоб рта не разевать. Там поваром Вострова Клавка, моя племянница, так к ней ты чаще бегай за добавкой, а то худущий, как Кощей. Не будь обидчивой овечкой, полезут драться — сдачи дай. Кровать поближе к теплой печке всегда под зиму выбирай». Но тут я задремал под шубой, возница снился мне с кнутом и дом наш старый на отшибе, с забитым наглухо окном».
— Разве ты это о себе написал? — Глаза у Ольги блестели. — Ты к нам приехал летом, а не зимой, не на санях, а на паузке. И не один, а с братишкой... И ты говорил, что дома у вас никакого не было. — Ольга недоумевала, казалась растерянной.
Максим улыбнулся, не размыкая губ: какая-то тишина нашла на него, спокойствие.
— Написал, как мне придумалось... Объяснить не могу.
Вершины деревьев над головой сплетались почти в сплошную, темную густоту, и ни один клочок ветра не попадал на землю, под полог леса. Над вершинами же катился неумолкаемый гул, осыпал хвою, чешуйки коры и редко сбивал шишки с сосен.
Ольга опустила глаза и заговорила неторопливо.
— Отец мой с войны не вернулся... Жили мы с матерью в городе: я да она. Мать на махорке работала — на фабрике в Томске. Я бегала в школу. В школу и на толкучку: раз в неделю табак продавать, который мать с работы таскала... Первое время она ругала себя: выпьет, заплачет, клясться начнет, что больше не украдет щепотки. А потом... Мне было до этого что? Махорка — не хлеб, не картошка. Какая-то дрянь вонючая. Мать с работы придет — вся в табаке насквозь. Я даже чихала от этого.
Ольга сморщила нос и закрыла глаза.
Максим засмеялся.
— А раньше на карандашке она работала, мать, так от нее, знаешь, как вкусно пахло? Лаками, красками, кедром! Но потом она перешла зачем-то на эту вонючую фабрику... Подходишь к махорочной, а от нее за два квартала уже нос крутит и глаза ест... Вот табачком я и бегала на толчок торговать.
Ольге кажется, что и сейчас ее окружает этот многоголосый шум толкучего рынка... Калеки, подростки, старухи. Охрипшие, потные. Замусоленные бушлаты и телогрейки, солдатские шапки со звездами и без звезд. Обступают девчонку плотно, тянут скомканные десятки и полусотки:
«Табачку! Табачку! Табачку!»
Ольга не зазывает и не кричит, не расхваливает товар — только отмеривает полустаканом махорку, опрокидывает в распяленные карманы, в засаленные перевернутые кепчонки, в платки старухам. Никто не торгуется с ней, не спорит: сколько скажет, столько дают. Мордастенькая девчонка бойко прятала деньги за пазуху: мешочек махорки мигом расхватывали. В минуты управив дело, она шла покупать самодельные леденцы у мрачной и толстой бабы: это была ей награда.
Мать у дочери принимала выручку со вздохами, но деньги всегда пересчитывала: плевала на пальцы и редко при этом помаргивала глазами. Она была еще молодая, полная и, наверно, красивая: мужчины ходили к ней тоже видные, сытые, какие-то все начальники... Спать Ольге стелили на кухне, в пыльном тесном углу. А до этого спала она в комнате с матерью...
— Я понимала: не маленькая была. Сердилась, фыркала, когда мужики приходили, язык им показывала. А они надо мной смеялись, ласкаться лезли. А я иногда как заплачу... Папку мне жалко было: он грузчик у нас был, на пристани... Дядьки стали меня бояться и начали приходить поздно ночью, когда я уже спала... А я не спала иногда до утра... Мать таскала махорку с фабрики... в лифчике... И так он большущий был, лифчик, да она на него еще карманы нашила... Придет иногда, как бомба, толстая. И как ее в проходной пропускали? А бывало, ни щепотки не приносила... Толкучка мне опротивела, все опротивело. И леденцов самодельных я уже покупать не ходила... Так иногда подумаю: пионерка, а чем занимаюсь? В школе у нас славные выли учителя, хорошему всё учили... Пригрозила я матери, что расскажу про ее дела-делишки... Думала, что она побьет меня, а она давай гладить да уговаривать. И в слезах вся... Жалко стало ее, опять я пошла с мешочком...
Весна выла, таяло, воробьи по карнизам, верба цвела. Лед на Ушайке сломало, и в промоинах ребятня, старики рыбешку вылавливали сачками-накидками. Ольга прошла через Каменный мост, поднялась по трамвайной линии и только свернула к толкучему рынку — прилип к ней нахал-оборванец: белоглазый, худой, как крыса. Толкнул ее между забором и пивным киоском, подставил две грязные горсти: я, говорит, давно тебя высмотрел, да мужичье не дает подступиться; отсыпай, говорит, мне две горсти махорки, а то всё отберу.
— Я отсыпала: испугалась, страшным он мне показался. Глаз я таких не видала ни у кого: круглые, белые, как обмороженные.
— У нашего Оськи такие, — сказал Максим и покашлял.
— А кто же ты думал? Он это и был... Сколько я после на толчок приходила — всегда отсыпала ему махорки. И он меня выручил раз. Как закричит: «Рви когти, дура, легавый на тебя прет!» Глянула — фуражка красная средь голов мелькает, да быстро — прямо ко мне. Бросила я свой мешочек со страху — махорки еще в нем стакана четыре осталось... В себя пришла только на Каменном мосту.
Ольга траву сорвала, накрутила на руку.
— Мать и так поймали, через год после этого. Осудили на семь, что ли, лет... Сюда меня привезли — Оська Кочер уже здесь был... А дальше мне что-то и страшно рассказывать...
Максим поднял короткий сучок и забросил его далеко, чуть не до самых макушек деревьев. Остановился как вкопанный, проследил, куда палка упала...
— Так Оська что... тебя бил?
— Нет, — вспыхнула Ольга и отвернулась. — Не знаю, зачем я тебе это стала рассказывать... Он тогда ничего не сделал со мной, ничего! Я ему морду противную всю обцарапала... Это было в то лето, как приехать тебе сюда...
Лес хорошо просвечивался, и пестрота солнечных пятен золотой сетью дрожала на травах, на хвое деревьев. Блики солнца и шум вершин, редкие голоса птиц и поскрипывание сухостоин сливались в одну счастливую, радостную картину. Мягкий, нетопкий мох, устилавший зеленью твердь петляющей тропки, по которой идти было одно удовольствие, чернота мертвой, застойной воды под корягами были милы и приятны. По этой тропе в конце лета отправлялись мужики шишкобойничать; старый остяк Кальзя ходил здесь с собакой на промысел. Тропа эта, если по ней идти долго-долго, уводила к большим кедровым массивам, за которыми дальше были болота — великие васюганские топи.
К тропе с боков подхлестывались еще тропинки, тонкие жилки, почти неприметные: они подходили со стороны Эзель-Чвора, Максим это знал. И у него появилась мысль — обогнуть с Ольгой полкруга, выйти на эзель-чворовскую дорогу по тропке-ниточке и вернуться в Чижапку с другой стороны. Уж тут они нагуляются и устанут.
Тревога возникла для них неожиданно: стерлись яркие краски, теплые блики, и одна сплошная тень закрыла лес. И сразу же в этой тени, в густом полумраке, стал казаться иным ветровой гул в вершинах. Уже не было в нем той ласковости, той захватывающей и влекущей силы, что минуту назад, когда солнце было и были блики. Он страшил и отталкивал, этот сумрачный нарастающий шум. Туча, как темной шторой, задернула солнце, и чувствовалось, что лес вот-вот прошибет дождь или ливень, с молниями и грохотом грома.
Впереди лес вроде бы расступался, там открывалась поляна, и они, взявшись за руки, побежали туда. Это точно была поляна, сухая и чистая, с белым хрустящим мхом, старым кострищем, над которым стояли рогульки для котелка. А на краю поляны, где невысокий ельник и папоротник густо сплетались между собой, была засидка из бересты — удобный, уютный шалашик.
— Это Кальзин, наверно, шалаш! — обрадовался Максим. — Шалаши Кальзя из бересты ставит, он сам говорил мне... Заберемся и переждем грозу.
— Да не будет грозы, — сказала Ольга, останавливаясь перед шалашиком. — Нашла тучка, и что? Ветром ее прогонит. В такой ветер никакой дождь долго не удержится.
— Ветер может утихнуть. Так часто бывает: нагонит грозу, а сам уберется.
На лугу, в чистом поле, приближение грозы далеко видно, а в тайге она налетает внезапно, как коршун... Посинело небо над головой, навымнила, вспучилась туча, ветер слабел, слабел и затих. И близко оглушительно грохотнул гром. Тяжелые капли дробью просыпались на затихающий, будто испуганный лес.
9Двоим было только-только в берестяном шалашике, и они в нем сидели, тесно прижавшись, подобрав ноги. Под проливным дождем береста вздрагивала и гудела, и Максиму казалось, что сидят они не в шалашике, а в большом барабане, по которому бьют тысячью тонких палочек. Гром оглушал и молнии ослепляли, опаляя то белым, то синим огнем мокрые, дышащие вершины деревьев.
— Страшно тебе? — громко спросил Максим, видя так близко перед собой чистые, ясные, широко распахнутые глаза.
— Нет... Разве только чуть-чуточку!.. А я маленькая от грозы в сундук пряталась! — Ольга язык высунула и закусила его белыми красивыми зубами.
— Гроза гремит ай-да-ну! Настоящая! Оглушило меня на одно ухо... И холодно, бррр! — Максим в одной белой рубашке был.
— Я тоже озябла вся... И платье измяла новое: видишь, хвоинок сколько пристало к ситчику... Погрей меня. — Она повернулась к нему спиной, взяла сама его руки, скрестила их на груди.
Так сидели они и дрожали — от холода и волнения.
— Ты на учителя будешь учиться? — спросила Ольга и высунулась из шалаша. — Смотри-ка, смотри — синева показалась!
— Может, учителем буду, может, еще кем, — тихо сказал Максим, тоже выглядывая наружу и подставляя лицо под утихающий дождь. — Я книжки люблю читать. Слова непонятные на бумажку выписываю... Мне Елена Ефимовна словарь подарила, толстый. Вот книг у кого — обалдеть можно! Наверное, тысяча... Ни у кого в Усть-Чижапке столько книг нету.
— А кем я буду — я точно знаю, — отстранилась от него Ольга. — Мы в Томске поступим с девчонками на радистов. В училище что не жить? Там детдомовцев одевают, кормят. И профессия чем плохая? Будем радистами, уедем на Сахалин или куда-нибудь в Заполярье, на Диксон. На Диксоне наша одна воспитанница работает, пишет нам письма.
— Лучше на корабле плавать радистом, — авторитетно сказал Максим. — Об этом в книгах так интересно пишут...
— Дождь перестал — побежали. Ох, и мокрешеньки будем! Теперь вся вода с кустов наша.
По тонкой нитке-тропинке, как и хотел Максим, вышли они вкруговую на эзель-чворовскую дорогу. Белый лесной песок потемнел от влаги; за бледными, тонкими тучами проступало солнце, и лучи его уже начинали просушивать дорогу. Щебет птиц чисто и ласково разливался в воздухе; лужи в ямах и выбоинах отражали спокойное, почти очищенное от туч небо.
Они шли быстро, где с веселой припрыжкой, где поспешая бегом; иногда останавливались, чтобы нарвать цветов или убить змею: змеи им часто переползали дорогу.
Громкий, запальчивый, радостный разговор не умолкал между ними.
— Вот за этим бугром, где высокие сосны, дорога падает прямо в болото, — частила Ольга.
— Знаю... Ух, там и топь, ух, и зыбун! Мы с Гошкой пытались дно в «окошке» достать — не достали.
— Подожди... А ты слышишь? — До зыбуна близехонько было, и Ольга остановилась.
— Как будто кто чавкает, хлюпает... Когда ноги увязнут, когда их быстро выдергиваешь, тогда такие же звуки... Точно-точно! Но человек бы кричал, если б тонул. Скотина разве какая...
Сосны перед ними раздвинулись, расступились, открылось маленькое, но гибельное болото, и Максим с Ольгой увидели, что по ту сторону зыби, в ельнике, пригибаются, ломятся в густоту леса двое. И эти двое — черные, как обгорелые пни. И вроде бы за одним волочится веревка, вожжовка желтая, конопляная — на ту похожая, какую Максим за домом Щукотек головой ненароком сбил: на штыре деревянном висела... Черные двое стремительно скрылись, но треск за ними все еще слышался... А в зелено-бурой моховой жиже, лицом вниз, втиснутый, втоптанный в топь, будто бы человек лежал — спина бугром выпятилась.
Ольга Максимову руку схватила, прижалась к нему. Остановились они, онемели — шагу дальше боятся ступить. Страх ударил обоим по сердцу... До Ольги не сразу дошло увиденное, а когда дошло — она вся затряслась, закричала.
— Не базлай, и так страшно, — еле проговорил Максим и тоже как заревет во всю глотку: показалось ему, что те двое, с веревкой, черные, повернули назад, спрятались за деревьями и смотрят на них по-волчьи.
Через болото перебегать надо было мимо убитого, и Максим со всех ног пустился, на скользких бревешках, почти уже сгнивших, оступился, одной ногой по колено увяз в торфяной жиже, но тотчас же выскочил. А позади него Ольга охала и дышала, как собакой затравленная.
Возле убитого мох вытоптан был — следы человечьи и конские, на кочках кровь запеклась, застыла сгустками. Убитый лежал в болоте ничком, руки раскинул, волосы на затылке тоже все кровью заплесканы...
— Мамочка, мама! — опять вскрикнула Ольга; от крика ей горло перехватило, а в глазах слезы стояли.
По твердой лесной дороге бежали они без оглядки, и все чудилось им, что их настигают убийцы, гонятся по пятам, и вот-вот золотая вожжовка захлестнет им шею петлей...
Такими они и влетели в поселок: ошалелые до смерти, бледные.
На всей улице не было ни души, и людей увидали они только у ветлечебницы: конюх Андрей Гросс сидел на крыльце со своей Розой и смеялся взахлеб над чем-то. Заметил ребят — смех проглотил.
— Кто же это вас напугал? Могу поспорить — медведь! — Андрей переставил босые ноги на ступеньку пониже. — Или черт с каленой кочергой.
— Убили... Там председателя эзель-чворовского убили, — колючим, сухим языком выговорил Максим и дернул за руку Ольгу: она все охала и всхлипывала сквозь слезы.
— Не мели... Чего ты несешь? — изменился в лице Андрей, и губы его обескровились. — Да ты послушай, что он говорит? — повернулся Андрей к обомлевшей жене.
— Да Александр-то Никитич ведь только что у нас чай пил, — сказала шепотом ветврачиха. — На свадьбу, говорит, не попал, так хоть чаю у вас попью... Грусть была у него на лице, это правда: все лес колхозный жалел, что в бурю угнало...
— Да погоди ты, постой! — Андрей Гросс вскочил, перед глазами рукой провел: пот на лоб ему выступил, а глаза хлопали, как от видения какого отмаргивались. — Максим, беги в сельсовет! А я на коня и к болоту!
— Один-то ты что же... Народ собрать надо, — сильно встревожилась Роза, но Андрей уже не слыхал ее слов...
На бонах, которые протянулись через низину между Чижапкой и Кривошеинкой, Максим распорол ногу о гвоздь, ополоснул ногу в застойной воде озерушки и побежал прямиком дальше, а Ольга свернула к детдому. Максим как-то и не заметил, когда Ольга свернула. Сам он выскочил на широкую улицу, обогнул двухэтажное здание школы и вбежал в небольшой серый домик с полинялым, потрепанным флагом на крыше...
10А тем временем в Эзель-Чворе об этом уже узнали — от старика латыша. Латыш в Усть-Чижапку за чем-то шел и наткнулся на труп в болоте. Был он больной, старик, сильно одышкой страдал, а бежал от болота назад без оглядки. В контору колхоза ввалился он чуть живехонек, только и выговорил:
— Зарезали... нашего... Александра Никитича!
Там была Пелагея Панкратьевна — сидела на лавке, подол на коленях разглаживала. Как старик про убийство сказал, так у нее глаза на лоб выкатились.
— Медведь порвал! — Застыли глаза, потемнели щеки у Пелагеи Панкратьевны. Встала с лавки она прямая, опустила руки вдоль тела. — А то, могло статься, и росомаха... Господи! Да от такой вести можно с ума попятиться. Ой, заявить же надо!
И побежала она, но не куда-нибудь, а домой к себе...
А тут уж на все село голосила осиротевшая Нюшка:
— Извели, извели, ироды! Погубили моего сокола!
А за Нюшкой вслед все в один голос заговорили: Щукотьки, Щукотьки это.
И опять здесь припомнили старое, ту пору еще, когда Щукотьки богатые были, завод кожевенный на Алтае держали. Богатство у них новая власть к рукам прибрала, а жадность-то, злоба с ними остались. Жадность, злобу не отберешь, как вещь... Старики вспомнили, как Тит Щукотько, покойник, домище у старовера купил тут в тридцать первом году: двадцать тыщ сразу на стол выложил. Выходит, было у них добро припрятано, у Щукотек, было! На новом месте они в первый же год лучше всех зажили: скот завели, птицу, обстроились. Хапали из колхоза и так, где плохо лежит. А Демидов вот на руку им не подыгрывал. Они ему улыбались и льстили, а втихомолку точили нож.
— Остерегаться бы Александру Никитичу, а он в открытую с ними.
— Такой человек был — прямой. По-за глаза не любил пересуживать... По-за глаза раньше-то о царях говорили...
Мужики эзель-чворовские также припомнили, что за день до убийства, вечером, видели полупьяных Евгешку, волков-бугорского лесника, и Калистрата; с мешками заплечными уходили они куда-то. Одному рыбаку отвечали, что подались остров кедровый смотреть — мол, какой урожай нынче шишка сулит, поглядеть надо. Другому встречному, уже далеко от села, Калистрат и Евгешка толковали иначе:
«Зайдем на покос — на стога взглянем, не покосились ли. Сетки в озеро кинем — карась хорошо ходит».
Встречный мужик сказал, что к ночи гроза ожидается, а карась к непогоде на дно ложится, в ил зарывается.
«А что нам гроза, что ночь? Мы с ночью дружны...»
Так будто бы Калистрат сквозь едкий смех высказался.
Передавалось на Эзель-Чворе из дома в дом и такое. Щукотьки недавно взяли стряпку себе — эстонку. По-русски она едва-едва понимала, но в работе была прилежная, готовить умела, хлеб печь. Вот эта эстонка и натолкнулась в сенях на окровавленную фуфайку. Натолкнулась да как закричит: про убийство она уже знала. Из дому выскочил Калистрат: он только вернулся из лесу с Евгешкой-объездчиком, самогонку на кухне пили они, жадно закусывали жареными карасями. Калистрат вырвал фуфайку из рук эстонки, дыхнул ей в лицо сивухой, сам весь трясется. А Чернобурка уже тут как тут между ними.
— Чего, голубушка, выпялилась? Или не знаешь, что вчерась мы свинью кололи?.. А ты подумала-то об чем?
Перед этим Щукотьки, верно, свинью забили, а эзель-чворовским было дивно: летом скотину бьют. Чернобурка потом и этому объяснение дала: свинья у них вроде бы подавилась чем-то, кататься стала, храпеть — вот и пришлось-де прирезать.
Пелагея Панкратьевна хоть и старалась успокоить эстонку, но та от испуга долго в себя прийти не могла.
А на другой день ушла от Щукотек совсем...
Щукотек взяли по подозрению в убийстве — Илью и Калистрата. Они всё отрицали, грозились уморить себя голодом, если их не отпустят... Прямых улик против них действительно не было.
Дело вести приехал пожилой майор из органов безопасности, человек лысый, с желтым лицом, угрюмый. Глаза его были воспалены от насморка, он сморкался в платок и нервничал: и простуда к нему пристала, и опоздал-то он на три дня, и дождь-то обильный пролил в день убийства — залил всю зеленую болотину так, что вода поверх мха выступила. Всем этим был недоволен следователь, но на похоронах сказал, поклялся даже, что убийцы себя покажут и кара настигнет их.
В Эзель-Чворе не было ни одной бабы, которая бы не пролила слез, не поохала, не повздыхала. А Нюшка — та вовсе вся истерзалась, глаза ее так и не просыхали. Когда повели Нюшку с кладбища, затянула она нечеловеческим голосом:
Снеги пали, снеги пали —
Пали и растаяли...
Лучше бы м-меня убили,
Милого оставили!Такие вот слова у нее в надрывную песню сложились!..
Разговоров об этом убийстве было не переслушать. В округе с тридцатых годов здесь смертей было много: мерли первые поселенцы от голода, от болезней, тонули, гибли на валке леса в войну, замерзали в бураны, умирали от старости старики, а вот убийство за это время тут помнят только одно: на Желтом Яре в тридцать пятом году.
Жил там немтырь, дурачок У. Так прозвали его за то, что он все время укал. Жил этот У блаженненьким, тихим, никого никогда не трогал, но раз на него что-то такое нашло. Забрался он в дом к одинокой женщине, когда та на работе была, и зарубил в зыбке младенчика годовалого. От хлынувшей крови У ошалел, перекосился весь, зажмурился и стал метаться по комнате, натыкаясь на что попало. Разбился в кровь, но глаз своих так и не разлепил. Веревками опоясали У, оплели и увезли куда-то...
Других убийств с тридцатых годов в окрестных селах и деревнях не было.
Шло своим чередом следствие, и каждый новый допрос обсуждался в народе.
— Отпираются, ты погляди! Да окромя них-то кому? И детдомовцы усть-чижапские, эти парнишка с девчонкой, видели, как они убегали.
— Они или нет — точно ведь не доказано...
— А Физка-то что ж замолчала? Не обеляет своих. А то какой был язык у бабы! Не язык, а гончая собака.
— Да Физка что! Сама Чернобурка молчит, как с харчком во рту ходит.
— Даве ее об чем-то спросили, так она убежала, как сивка без узды.
— А что же Евгешку не взяли, волков-бугорского? С Калистратом их вместе видели.
— Тут какой-то резон есть у следователя.
— Верно, верно: будут Щукотек судить — они и Евгешку-бандита потащат.
— Ничо — расколются Щукотьки-то, терпежу не хватит молчать, да и фактами подопрут. Факты-то есть небось.
— Отошла им лавочка, добрыкались!
— Они и раньше хлебом печеным скот кормили.
— А мы, дураки, работали — ни рукава от шубы.
— Ходили мы с ними по одному полу, да разной ногой ступали...
— Щукотьки — они отжитые людишки, дикой собакой кусанные. Убийство это к ихним рукам липнет.
— Да подь они все к холере, прости бог греха!
— Ты, дед, не отмахивайся. Али не помнишь, как был Илья Титыч до председателя полномоченным по налогам, по займам? Придет он бывалоче, прыгает перед тобой, кулаком машет — дай тыщу рублей, а то будет душа на поскотине... А денег дать — не воды из колодца набрать: где денег взять, когда их нету?
— А Гаврилка какой у них был — глаза гадючьи? Хорошо, ты с ним не встречался, а он в тридцать седьмом на Желтом Яре ко мне матерьял подбирал, в морду наганом тыкал. Знаем мы их!
Разворошило мужичьи души: со дна всю накипь, обиды все вывернуло. Не успокоятся мужики...
Чернобурка два дня после похорон не появлялась нигде на улице, по хозяйству управлялась с фонарем ночью; ночью же и коров доить ездила на ту сторону Васюгана, на остров.
И вдруг она появилась возле конторы в черном во всем, седая, как пепел. Народ там сидел, у конторы, так она «здравствуйте» всем сказала с протяжным вздохом, руку к груди приложила. Ответили ей бурчливо, невнятно. Она заморгала, старушечьи губы ее задергались, задрожали, мутные слезы из глаз так и брызнули. И взвыла она, как волчица:
— Ой, несчастные мы, разнесчастные! И заступиться-то за нас некому, и погубят-то нас люди злые, завистливые! Оговорили, оклеветали! Сердце мое позора не вынесет...
Столб стоял возле конторы, обглоданный столб, щепастый — коней за него привязывали, кони его и обгрызли, зубной зуд унимали. В этот столб Чернобурка плечом уткнулась — в слезах вся, в морщинах. Тихо и напряженно глядели на нее люди и видели, что пришла она к ним за сочувствием, хоть какое-то доброе слово от них услышать. Но слов ей добрых никто говорить не хотел: не было для нее у людей таких слов.
Трегубый мужик, пилорамщик, сказал потупясь:
— Ить развылася! Не выла бы ты, Пелагея Панкратьевна... Чего взялась? Кроме вашего рода постылого — кто мог такое злодейство сделать? Жили вы так — ступите шаг и подумаете: не дрожит ли земля. Расчетливо шибко жили, а тут просчиталися... Не вой, не гневи народ: он и так гневен.
— Ой, лишенько, ой, что ты такое несешь? Не мы, не мы — бог судья.
Она вынимала длинной костлявой рукой платок из-за пазухи и вынуть никак не могла: почти уж собой не владела. Но язык ее слушался, и она просыпала словечки:
— Всякого выслушай, но не всякому верь... Чтобы дети мои кровь человечью пролили? Да я бы сама их на месте, сама...
Ей не хватало воздуха: в самом деле, она казалась теперь больной и слабой, измученной. Но сочувствия Пелагее Панкратьевне не было ниоткуда. Наоборот: ее вымученно-несчастный вид, причитания и слезы начали нехорошо разжигать людей. Молодой парень, сплюнув, в лицо ей колюче бросил:
— Шли бы вы к черту все... Вам еще старое вспомнят. Вспомнят ужо, ого!
Чернобурка не изменилась в лице, но приглушила слезы, сухими пальцами провела по глазам.
— К черту, милок, меня нельзя посылать: я верующая, богу угодная...
Проговорила так и пошла, вздернув сморщенный подбородок. Но голова у нее тряслась, никла — она уже не могла держать ее так, как прежде держала: независимо, свысока.
А с Физой и вовсе творилось что-то уж непонятное: она заболела, была в горячке, к ней приезжала врачиха из Усть-Чижапки, уколы делала. Поднялась Физа — узнать ее было трудно: усохла и похудела, губы от жара спекло — они шелушились и сморщивались. А глаза были как у побитой собаки: испуганно-злобные и трусливые. И было что-то еще в этих глазах — печаль такая, что временами людям хотелось посочувствовать ей.
В этот день оделась она неряшливо, уж верно в самое худшее, что у нее было: на ногах сапоги разбитые, на плечах сарафан — застиранный, блеклый. Покрытая красным большим платком с черными розами, она шла по улице спотыкаясь, и собаки из подворотен взбрехивали на нее почему-то как на чужую. Бабы глядели ей в спину и перешептывались:
— Сбежал с бабы навар, сплыл жирок-то.
— Раньше-то хахали табуном ходили, а теперь никто не глядит. Вот и заела тоска.
— Были мужики, так жила бы как люди... Не надо было носом колупать.
— Уж куда там — доколупалась!
— А видели, как у могилы она тенью стояла? Когда крышку-то пригвоздили и гроб опускать начали... помните, помните, что с нею сталось? Будто бы смерть ей в лицо дыхнула — так она вся потемнела.
— Так, бабоньки, так... Любила, что ли, она его, Демидова-то? А то, может, со зла все исходит, что он на нее не позарился — мимо прошел. А она ведь какая была? Ей что ни мужик, то вынь да положь.
— Ой, да она к Демидихе прямо! Добить, доконать она Нюшку решила, что ль? Ох, быть новой беде у нас!
Как будто калеченная какая, надорванная вошла Физа в пустые и серые сени, постояла, не то прислушиваясь, что внутри дома делается, не то собираясь с чувствами... Постояла вот так и в дверь постукалась, хоть и не принято было здесь в двери стукаться... На стук ее не ответили, Тогда она потянула скобу на себя, переступила порог.
Чистая горенка с зашторенными окошками была пуста и бедна. Ни домотканых ковриков не было во всем доме, ни фабричных ковров. Обыкновенный крестьянский домишко с русской беленой печью, с широким столом и желтыми мытыми лавками. Не часто, но заходила Физа сюда и раньше — за делом и так, без дела, захаживала. Но раньше бедность председательской избы не кидалась ей как-то в глаза, как теперь кинулась... У них, у Щукотек, и ковры фабричные есть, и тюль дорогой на окнах, и скатерти заграничные на столах, и всего-то еще разного много — задарма почти наскупали у эвакуированных латышей и эстонцев, разжились на чужом несчастье... Физа в секунду все вокруг себя оглядела, приметила, что за переборкой в другой половине дома ребенок в кроватке спит — сын Александра Никитича, полусиротка. Кроватка, в которой он спал, простая-простая была: как сыну родиться, Демидов сам ее делал, выстругивал да сколачивал. Помнит Физа, какая радость была у него на лице тогда: стружки с волос сдувал, улыбался, смешные, ласковые слова приговаривал. Сделал-сладил кроватку, а краски покрасить нигде не нашел. Так и осталась она некрашеная, кроватка: была сосновая, желтая — пожелтела сильнее еще...
Шорох послышался — вроде на кухне, за ситцевой занавеской. Физа вздрогнула, обернулась. Занавеска просвечивала — с той стороны свет из окна кухонного на занавеску падал, и Физа только сейчас увидала, что крышка подполья открыта была, и Нюшка оттуда большую чугунку картошки выставила — проросшую, в перепутанных белых ростках.
У Нюшки вздох вырвался, как испуг, каблуки по полу стукнули, хлопнула крышка подполья — грохнулась, не придержанная рукой, и Нюшка — худая, с опухшими красными веками, с искусанными губами, синяя — высунулась из-за ситцевой занавески. Лицо у нее свело судорогой, она выступила вперед.
— Чего тебе надо здесь? Уходи!
Физа даже не вздрогнула — слабо-слабо опустилась на лавку, голову наклонила с таким выражением в глазах, словно готова была принять и удар топором и самые страшные, оскорбительные слова.
— Пришла покаяться... перед тобой. Мне тяжело... Ты даже не знаешь, как мне тяжело. — Слезы накатились ей на глаза, с болью она закусила губы.
— Какие же вы бесстыжие! — вскричала Нюшка и села, как подломилась, у печки на табурет. — Чернобурка, мамаша твоя, тоже вот к людям за жалостью лезет... без совести, без стыда. И ты туда же за ней... Убирайся, подлая! Я могу и ножом пырнуть, как вы Демидова моего...
Нюшка склонилась, закрыла лицо подолом; уши ее побелели.
— Истопчи меня, истерзай, но я в этом деле не грешна! — Дикие стали у Физы глаза. — Перед тобой я в одном виновата, сознаюсь: тогда, на вечере в нашем доме, я порчу хотела на тебя напустить... с матушкиного благословения. Помнишь, как с «синенькой» худо было тебе? Это я, я, грешная, виновата! — Физа будто обезумела — сорвалась с лавки, подставила Нюшке лицо свое дикое, перекошенное, раздирает на груди блузку. — За это и мучаюсь, за это и в ноги тебе упаду. Только прости...
Нюшка тоже перед ней встала, стояла в дрожи вся, как травка тонкая на ветру: не знала, что ей на это сказать, что ответить.
— Так что же теперь... в петлю лезть? — кое-как совладала с собой Нюшка, отступила, чтобы лицо Физкино лучше видеть, в глаза ей смотреть, а то глаза Физкины близко перед ней были — в водянистые пятна сливались...
Отступила Нюшка и зашептала свистящим шепотом:
— За «синенькую» прощу, зла не попомню, но скажи мне, скажи, как вы мужа моего загубили, за что, за что?! — Святая была перед Физой Нюшка, как на кресте распятая: глаза ее правды просили. Физа от этого взгляда, от этого шепота к порогу попятилась.
— Я тут невинная перед тобой. Убей на месте — невинная! Зла у меня было много... к Александру Никитичу, это все правда, правда! Но и любила его я, любила... Ни по ком еще так сердце мое не страдало! А они — матушка, братья... Они все сулились за старое с ним посчитаться.
Физа осеклась...
— Говори, говори... — Нюшка к ней подступила вся слезами облитая. — Говори... Видишь меня: не человек я уже, а тень какая-то. Иссохла, горем изглоданная, а ты скажи — за что? Его-то за что?! За правду ему, болезному, мстили! Это Илья его, знаю!
— Нет-нет, Илью вы сюда не путайте! — с трудом продышала эти слова Физа. — Илья тоже был против... Против! Калистрат созлодействовал это да Евгешка-бандит, пьянчуга... Матушка им потакала, нашептывала... Я не верила, до последнего мига не верила... Ой, что же теперь с нами будет?
Нюшка упала на пол, рассудка лишилась...
Ребенок заплакал разбуженный, заскрипела кроватка.
Обезумевшая Физа выплеснула ведро воды на обморочную Нюшку и выскочила на улицу. Бежала она с растрепанной головой и кричала:
— Убийцы, убийцы мы! И что ж теперь с нами будет?
Бабы всполошились:
— Что опять она натворила? Вот прости господи-то!
— Айдате к Нюшке! С ней что-то неладно, девки!..
Прикусили язык бабы: Чернобурка в калитку вышла — прямая, высокая, в черном, с железным ведром в руках. А в ведре — гнилушки чадят, дымятся. На селе слышно было, что Чернобурка собирается погреб окуривать, плесень из погреба выгонять... Дым из ведра от чадящих гнилушек клубами в лицо ей накатывался, а она не отвертывалась — глядела на Физу свою орущую, поджидала — калитку открыла настежь. И как только Физа в калитку вбежала, Чернобурка воротца захлопнула и на защелку их да петлей еще через столб захватила, узлом затянула. Физу она в спину успела толкнуть. И скрылись обе из глаз...
— Ну, бабоньки, еще одного покойника хоронить будем: забьет теперь Чернобурка дочь. Поди-ка слышали, об чем Физка кричала?
Загремели ведрами бабы и разбежались, как курицы от налетевшего смерча...
11Ольга в спальне была одна, сидела на койке, поджав под себя ноги, бледная и печальная, словно после болезни. Во дворе за окном людно было и шумно, как всегда. В столовой топились печи, водовоз пятил лошадь к крыльцу, подкатывал бочку, и дежурные уже обступали его с пустыми ведрами.
Двое мальчишек карабкались на столовскую крышу, подбирались к высоким трубам, чтобы спустить в них картошку, нанизанную на проволоку. В детдоме считалось, что нету картошки лучше, чем испеченной в трубе, на дыму: трубным жаром всю горечь из нее вытянет, подрумянит, поджарит — таким духом проймет, ну, объеденье просто. Но лазить по крышам строго-настрого запрещалось, особенно после того, как Оська Кочер сорвался и поломал себе руки... По-доброму, Ольге сейчас бы встать, пойти во двор и, как старшей, согнать мальчишек с крыши, но ее охватило какое-то отупение и безразличие: второй день вот так Ольга-Пончик сидит, девчонки в спальню еду ей носят...
И вчера она видела из окна такую картину, что надо бы побежать и вмешаться, но она как будто оледенела.
Вчера Корова-Сердитов принес из лесу живую гадюку, опустил ее возле пожарного щита, а Егорку Сараева послал в мастерскую за щипчиками. Пожарный щит от Ольгиной спальни в десяти метрах, и она все до последнего слова слышала... Егорка притащил щипчики, Корова змее голову защемил палкой, ботинком на хвост наступил и стал ядовитый зуб щипчиками вытаскивать. Вытащил, а потом отпустил змею и в пасть ей мизинец сунул. Ольга как вскрикнет и лицом в подушку упала... Поднялась и в окошко опять глядит, как магнитом ее потянуло... К пожарному щиту Пал Палыч бежал, ребята круг перед ним разомкнули: ребят уже много успело сюда сбежаться. Иглицын без слов наступил гадюке на голову, а Корову-Сердитова взял за ухо. Мальчишки захохотали, Корова глаза опустил, что-то стал объяснять директору, но Иглицын с тяжелым, сердитым лицом ушел от них... Все дни эти он был в таком горе, что стало у него плохо с сердцем, и он носил с собой пузырек с лекарствами. Ольге так жалко стало Пал Палыча, что она чуть не заплакала. Уж хоть бы эти мальчишки угомонились на время. Неужели не понимают, бессовестные?.. Ольге хотелось со зла надавать по щекам Корове...
А сегодня, часа два назад, заходил к ней Максим, сказал, что следователь говорить с ними хочет. Ольга руками в кровать вцепилась, затрясла головой: нет-нет, она не пойдет, ни за что не пойдет. Максим кивнул: он понимал Ольгу...
— Ты приходи потом, — сказала она.
— Сразу-сразу... И мы на речку пойдем, а то... знаешь, так можно с ума свихнуться... Ты впечатлительная такая, я и не думал.
Максим ушел, и вот она ждет его, измучилась вся, во двор смотрит.
Дежурные по столовой вычерпали всю воду из бочки, водовоз вывел коня из ограды на улицу, затарахтел по сухой дороге на выбоинах.
Мальчишек с крыши сгоняла Васса Донатовна, они слезали неохотно: картошка недопеклась, оставлять было жалко. Ольга-Пончик подумала, что лишь только Васса Донатовна куда-нибудь отвернется, мальчишки снова полезут на крышу столовки и вытащат снизки из труб. Эти проныры вечно такие: как хорошо ни корми их, а они будут всегда искать себе разные лакомства — картошку на трубах печь, горох шелушить за корчевками на колхозном поле, таскать огурцы с грядок.
Мальчишки такие...
Вошел Максим, удивился:
— Ты все сидишь на кровати? Пойдем-пойдем, на улице так хорошо.
— Сядь, посиди минуточку... Расскажи.
Максим не сел, но стал с ней рядом.
— Ну, вспомнил я все, как было... Я рассказывал, он записывал. Долго записывал... С лошади-то его петлей стянули, председателя-то. Стянули, а после уже начали резать. Он уже мертвый был, а они все его резали... Врачи так установили... А конь, выходит, шарахнулся, с гати сорвался, и в прорву его затянуло: коня-то нигде не нашли... В ту прорву попасть, что ты! — до магмы провалишься...
На Ольгиной тумбочке ручка лежала, Максим взял ее, ногтем по ней пощелкал, повертел в руках, вздохнул...
— Ты давеча что-то говорил мне про колодец, — заботливо спросила Ольга.
— Да, завтра будем колодец чистить в больнице.
— Не сорвись, — тепло и просто предупредила Ольга.
«Приговаривает, как мать», — подумал Максим.
Ольга взяла его руку и прижалась щекой к ладони.
— Год нынче такой тяжелый — тяжелее еще того, когда ты приехал сюда и с Кочером вы дрались... Я сандалетки сейчас надену, и мы пойдем...
Больничный колодец давно собирались чистить, да с года на год откладывали. Он замусорился, заилился, вода в нем начала отдавать ржавчиной, мутнела, и вообще воды становилось мало. И нынче бы, может, поговорили бы о колодце и замолчали б до новой осени, если бы не один случай.
Больничная сторожиха тетка Зельма вычерпнула на днях ведром дохлую кошку. С теткой Зельмой нехорошо сделалось, ворот она опустила, цепь раскрутилась с визгом, бадья бултыхнулась, оборвала дужку и утонула.
Чистить колодец детдомовцы вызвались сами: у них подозрение было, что кошку бросил Котях. Заплесневелый, зеленый коротышка был просто неисправим: ни побоями, ни словами его не пронять было. Гошка Очангин уже давно от Котяха отступился. «Все кулаки оббил об гаденыша, а он все свое. Не хочу больше об него руки пачкать...» А Максим с Котяхом возился: убеждал, стыдил, уговаривал, с какой только стороны ни пытался к нему подойти. Тоже напрасно. О Котяхе хорошо тетя Настенька, повариха, сказала: «Ему плюй в глаза, а он — божья роса. Таких выродков ничем не исправишь...»
А может, и не Котях кошку бросил, но детдомовцы порешили колодец вычистить.
Максим пропустил между ног поперечину, короткий обрубок жерди, уселся на него в сапогах, в телогрейке, и на толстой веревке его начали медленно опускать Гошка Очангин, Кочер и физрук Лихабаба.
Лихабаба, как это убийство случилось и Щукотек арестовали, ходил подавленный, голос осип у него: полушепотом он жаловался Иглицыну, что Илья Титыч чуть не в друзья к нему набивался, много раз звал его на охоту, издалека заговаривал с ним, бывало. И к пианисту Ролейдеру как-то он льнул, Щукотько, в чем мог — потакал ему, приносил «синенькой» то бутылку, то две. И Ролейдер, Соломон Иванович, ничем ему не платил за это — так самогонку брал, за спасибо. Лихабаба как-то опять начал Иглицыну говорить об этом, о поздних своих подозрениях, но Пал Палыч поморщился и остановил его жестом. И физрук больше об этом не заикался... Ролейдер отсюда убрался, сам Лихабаба не пострадал ни в чем, а человека угробили. Действительно, что рассуждать впустую, что рассусоливать?
Колодец глубокий был; матовый, плотный лед на срубе за лето изгладывало, но совсем не растапливало. Пешней, которую подали на вожжовке, Максим сколол лед со сруба, спустился до самой воды и умостился там кое-как. Ушло, однако, часа полтора, пока он неспешно выгреб весь лед и мусор и подцепил сорвавшуюся бадью. Потом одно за другим принимали от него ведра с илом, сверху шлепалась на него вода и грязь, фуфайка промокла на нем — он озяб, и ноги в бедрах от неудобства уже ломило. Максим привык делать всякое дело прилежно и тут старался, а то выполни плохо — скажут потом, что, мол, косорукий в колодец лазил, а думали, мастер. Про плохого работника и пословица есть: важный мастер, да дыра в горсти. Максим не хотел, чтобы о нем так говорили... Вот он и скреб черпаком по углам и бортам сруба, выворачивал грязь, чтобы чистые роднички из-под земли били, живые, студеные, чтобы вода синяя, вкусная в ведрах плескалась... И тут что-то попало в черпак, попало в том самом углу, что за спиной у него нетронутым оставался. Был это какой-то предмет металлический — скрежетнул и тяжело в черпаке лег.
Свет проникал сюда слабый, но глаза Максима к полумраку уже привыкли. Он запустил в черпак руку, нащупал тяжелое, металлическое и выдернул: это был револьвер. Сначала он этому не поверил: так неожиданно вдруг получилось, ну, как во сне просто. Провел по нему рукавом, стер с него ил — нет, револьвер, настоящий, да и не ржавый вовсе, сильно смазанный маслом, в стволе туго забита жирная тряпка. Сердце стучало, как на бегу... Максим замешкался, а сверху заглядывали в колодец, дергали на вожжовке полупустое ведро. Максим заставил себя успокоиться, почистил в последнем углу и крикнул, чтобы тащили вслед за ведром и его.
Много рук подхватили Максима. Сразу на ноги стать он не мог — так они занемели и затекли от длительного висения на поперечине. Максим боком упал на сухое, вытянул ноги и стал их сгибать и разгибать, поглаживая колена.
— Видать из колодца звезды? — спросил Гошка.
В ответ Максим достал из-за пазухи свою неожиданную находку.
Лица ребят удивленно на револьвер уставились, и вдруг Оська Кочер перед Максимом припал на колено и схватился за скользкую, мокрую рукоятку.
— А ну, а ну, дайте сюда, — сказал физрук Лихабаба, отстраняя небрежно Кочера, но Максим револьвер спрятал опять за пазуху.
— Я нашел, я и отдам. Сам отнесу. — Какое-то недоверие выразилось, просквозило в Максимовом взгляде, в его словах.
— Кто среди вас здесь старший? — обиделся Лихабаба: он почувствовал недоверие, и глаза его опечалились.
— Да чего спорить-то? Пошли в сельсовет все вместе, — рассудил Гошка. — Вот так штука... в черпак попалась!
Кочер остреньким языком облизал губы, передохнул.
— Я знаю, чей это был... револьвер, знаю. — Рябые ресницы Оськи дрожали, белые «обмороженные» глаза косили в сторону. — Это Щукотькина штука, Ильи Титыча. Когда на Успенке в позапрошлом году мы жили, тогда я и видел... револьвер у него.
И Оська сбивчиво рассказал тут, как все это было.
Позапрошлым летом лежал Оська Кочер после покоса усталый в сенях на том самом настиле, где Илья Титыч спал. Уж поздно было, солнце уселось, за пологом комары ныли. Дед Малафейка и бабка Пана еще раньше Оськи спать улеглись в избе: храпение слышалось. Оська Кочер Щукотьку ждал: Илья Титыч каждую ночь ложился по-разному — то завалится к стенке, то с краю. В тот раз Оська с краешку умостился, на вчерашнем Щукотькином месте...
Илья Титыч пришел недовольный, поплевал себе под ноги, засветил в сенцах «семилинейку», увидел Оську и заворчал: «Разлегся, как пропастина... Подвигайся к стенке!» Он долго возился с постелью: подбивал кулаком матрац, перевертывал с боку на бок подушку, потом всей тушей упал на лежанку, упал и сбил доски, настил, с козел.
Лежанка рассыпалась, и оба они скатились на пол, да как-то смешно скатились: головами вниз, а ногами вверх. Бабка Пана на них заворчала со сна, дед перестал посвистывать носом. Илья Титыч тер ушибленный локоть, вполголоса чертыхался, а Кочер постель налаживал. Тут ему и попалась эта штуковина — револьвер: или в матраце он был, или где-то лежал под досками, но только Оська его на полу увидел. Поднял в растерянности, вертит в руках, не знает, что и подумать, что и сказать.
Щукотько выхватил у него револьвер и съездил Кочеру по уху. Оська и с ног сбрыкал... После у Кочера в голове с неделю гудело: будто горошина на дне уха у него перекатывалась.
Потом Илья Титыч Оську заласкивать начал: то табачку ему, то конфеток горсть, и на покосе ему поблажку давал. Рассказал Кочеру, что это подарок от погибшего на войне брата Гаврилы остался и что, дескать, подарку этому нету цены. Илья Титыч выжал из Кочера клятву, по-блатному, «на суку» его побожиться заставил, что Кочер нигде про это и рта не раскроет. И Оська молчал, а хотелось ему пойти рассказать обо всем Иглицыну или еще кому...
Когда Демидова на болоте убили, Кочер вовсе стал мучиться, житья ему не было от тревожных дум. Ждал, что, может, следователь у него что-нибудь спросит, как у Максима спрашивал, тогда бы уж точно он рассказал, не удержался. Но его никто ни о чем не спрашивал, а чтобы пойти самому, он себя заставить не мог...
— Все слово в слово ему расскажи, следователю, — удивился Максим, дослушав Кочера. — Человек сколько уж дней дознаться не может, а ты...
— Дела-делишки, — помотал головой Лихабаба. — Идемте-ка все в сельсовет.
У сельсовета, когда они подошли, коня увидали не здешнего, не чижапского: в поту был конь, бока у него надувались и опадали, с губ пена клочками падала. В небольшой сельсоветской комнате народу было битком: все слушали, что говорил мужик с плеткой в руке, видать, приезжий. А говорил он, что Физку бьет лихоманка, что во всем она людям покаялась, что Калистрат с Евгешкой убили Демидова, а Чернобурка, Пелагея Панкратьевна, сама себя заживо удушила.
— Да неужели до смертушки, отвадиться нельзя?
— И не отваживались: в погребе и застыла.
— Неужто нарошно? Вот ведьма!
— Полезла вроде бы погреб окуривать и крышку захлопнула. Гнилушек с ней было полнешенькое ведро... Все у нас думают так, что старуха себя уморила. Слышали бабы — кричала она, когда в погреб-то лезла: мир порицала, проклятье сулила всем отныне и до веку... Да где же следователь? Али пойти поискать его по поселку?
— Нам тоже он нужен, — от порога сказал Лихабаба, пропуская вперед Максима и Кочера. — Мы в больничном колодце нашли револьвер... Щукотьке принадлежал... Вот наш воспитанник Кочер подтвердить может...
«Принадлежал! Подтвердить! Большой, а выскочка, — подумал о нем Максим. — Линия Маннергейма! Свистун ты, вот кто...»
12С неделю держалась воронья погода — мокрая, грязная, с низким дырявым небом и шальными ветрами. Ободрало с деревьев листья, прибило к земле; скопилась вода в низинах, и лужи на улицах стали такие широкие, что даже свиньи без радости перебродили их по брюхо в грязи.
Но кончились затяжные дожди, очистилось небо, унялись мокрые, рваные ветры, и разом как-то просыпались крупные белые инеи. Шершавой, льдистой крупой покрыли они тротуары и крыши, присеяли глину на низменной, луговой стороне чвора.
Над Васюганом уже стекленели холодные зори, к берегам по озерам крепко припаивало темный ледок. В предутренней тишине, до солнца, из болот вылетали матерые, старые глухари, усаживались на обглоданные вершины сушин и недреманно оглядывали коченеющий мир.
Давно Иглицын сулил Максиму и Гошке медвежью охоту, и вот будто бы случай им выпал: старый Кальзя пришел и сказал, что за речкой Паксалом, в густых сосняках возле поньжи-болота, «большой мужик» бродит, место себе для берлоги выискивает. Один Кальзя медведя пошевелить не решается, а если пойти им хоть малым числом, то будет добыча. Кальзя выследит зверя по свежим набродам, и тогда не зевай только...
Кальзиному приходу Иглицын обрадовался и тотчас же стал собираться: за это лето Пал Палыч столько перестрадал, пережил, что опять сердце болью хватать стало. Надо было отвлечься и отдохнуть — природе пойти поклониться, она, матушка, выручит, исцелит и душу облегчит. Места за Паксалом Иглицын издавна знал, и Кальзе ему не пришлось объяснять долго: он живо вспомнил массив сосняка, болота, которые примыкали к сосновой гриве, — всю местность там вспомнил в подробностях...
Ребят он брал с собой не задумываясь: выносливые, уже совсем большие — у обоих усы пробиваются, тайгу любят, с ружьями обращаться умеют — поднаторели на мелких охотах за утками и боровой дичью.
Первоначально так и задумано было пойти: Иглицын, Кальзя и Гошка с Максимом. Но неожиданно к ним пристали еще двое: трегубый мужик, эзель-чворовский пилорамщик Элпидифор, или, как все его называли для краткости, Фора, и дед Малафейка.
Малафейка приехал с Успенки в Чижапку на обласке по какому-то делу, узнал про охоту и сразу прилип:
— Возьмите меня, хоть перед смертью еще разок страсть испытаю. Стрельнуть не стрельну, так пригожусь в обозе: кашу сварю, чаю напарю... Эх, годы, годы! Верно что: помирать скоро, а я на медведя прошуся, как на блины... — Юркнул старик плутовато глазами на Гошку и на Максима, моргнул: — Кальсоны-то на подменку взяли?
Максим с Гошкой, как по команде, отвернулись от деда, перекинули ружья с плеча на плечо, наклонились и стали трепать собак за уши. А дед Малафейка как будто только затем и пристал к серьезным людям, чтобы подкусывать, похохатывать. Ребят обсмеял, Иглицыну подковырку бросил и принялся за трегубого Фору: собака Форина, вишь ли, ему не понравилась.
— Жирная, брюхо отъела. В глазах кошачья лень.
— Кобель у меня подложенный, — сказал Фора и вывернул красную третью губу.
— Отчебучил ты, паря! — ахнул старик с присвистом. — Да нешто он мерин тебе? Не будет у него после этого прыти... Вон те собаки. Те гачи медведю подергают.
Кальзя весь в думы ушел и молчал, табак у него в трубке-каньже потрескивал, дым в морщинах лица синим туманом путался.
— Ты, я слышал, в Каргаске нынче был, — подошел к нему Малафейка. — Какие там новости, а? Стариков на молодых еще не переделывают?
В ответ старый остяк только похмыкал: молчалив был сегодня Кальзя...
Перед выходом Максим успел забежать на детдомовский двор, думал, что Ольга-Пончик ему на глаза попадется, увидит, какой он сегодня важный и грозный в охотничьем снаряжении. Максим бы от этого выше ушей вырос, но Ольги нигде во дворе не было видно. Зато Егорка веселый выскочил — из столярки, с рубанком в руках, обсыпанный стружками. Он был уже по плечо Максиму, крепкий и большерукий — такого с маху не больно обидишь. Да и кому обижать? В силу входят они, Сараевы, крепнут, как лед на морозе... Дядя Анфим, будь он живой, сказал бы, наверно: «Молодцом! Нисяво, паря...»
— Ты здесь без меня не шали, — перебил Максим свои мысли.
— Да ну... Мы делаем письменный стол — Вассе Донатовне. Лаком покроем — под красное дерево. Две тумбы, с замками... А ты столярку забросил, не ходишь...
— К столярному делу у меня интерес пропал, — признался Максим. — Ладно, не мерзни, иди. Меня вон кричат... Бывай, Егорка!
Уже на бегу Максим увидал, что от главного корпуса Ольга идет, рукой ему издали машет, но останавливаться Максиму и расхотелось, и торопился он. Охотники дожидались его на яру и показывали на солнце: оно было на вечер...
За Васюганом на озере Гошка уток на ужин стрельнул: гоголей табушок как-то еще задержался, в теплые страны не отлетел. Пока доставали уток, светлое время дня кончилось, и к зимовью, к карамушке, где ночевать у них уговор был, подходили они уже потемну. От той карамушки Кальзя следы зверя близко тогда находил и так могло быть, что медведь и теперь где-то рядышком бродит. Поэтому на привал становились тихонько и с осторожностью. Натаскали в зимовье сена, потоптались, умяли: перина! И вроде недолго с ночлегом возились, а уже ночь упала, звезды колюче поблескивают, луна круглая выкатилась, вся в каком-то морковном тумане.
Ужин поспел — суп утиный в черном ведре, густой чай в котелке напрел; всем до смерти есть хотелось. Иглицын достал бутылку, разлил по кружкам между мужиками.
— А этим что же? — кивнул на парней дед Малафейка.
— Не надо, — поторопился Максим. — Мы еще эта... не пьем.
— Не пьют на небеси, а остальным — кому не поднеси, — присказал дед Малафейка и выпил.
Поели когда, чаю попили, Малафейка парням присоветовал:
— Полежите на сене — жирок завяжется. Это пользительно.
— Нам ни к чему, деда, — насмешливо отвечал Максим. — Ожиреем — не побежим, как дяди Форин Жиган.
— Смысловатый ты парень, — с похвалой отозвался дед Малафейка и замолчал у костра, как в сон ушел.
Сучья в костре дотла прогорели, и все в карамушку полезли, зарылись там в сено, прижались друг к другу боками и спинами.
— Давно мы, Кальзя, с тобой в тайге вместе не спали, — сказал Малафейка. — Ты, часом, нюх-то не потерял еще? Поди, тоже ведь стар, как пень. Наговорил про медведя, а его, можа, тутка и нету? Не вышло бы у тебя, как по присказке: бух в колокол, а обедни нет.
— На Кальзю всегда положиться можно, — проговорил Иглицын. — Кальзя всякого зверя за версту чует...
Старый остяк сегодня молчал: видно, все думы у него были про завтрашнюю охоту.
Надышали, угнездились, и скоро в тесненькой карамушке, как в тихой, теплой норе, разнеслось мужичье похрапывание: уснули Кальзя, дед Малафейка; трегубый Фора бормотал что-то со сна.
— А я всю ночь не усну, — сказал Максим.
— Думки мешают? — спросил Иглицын; он рядом с Максимом лежал.
— Какой он будет, завтрашний день? Мерещится разное мне... Хорошо бы удача...
— Нечего тут загадывать, — буркнул Гошка. — Как будет, так будет...
— Плюнь, Гоша, через плечо, чтобы не сглазили! — рассмеялся Пал Палыч.
— А чо? — захорохорился Гошка. — Вот я никогда наперед не загадываю. Хоть на рыбалке, хоть на охоте. Плохая примета.
— А ты, Максим, как считаешь? — спросил Пал Палыч.
— Все это сказки... Но говорят в народе, что, дескать, загад не бывает богат... Я помню, в войну еще, в Пыжино, на самоловах, Анфим Мыльжин, остяк, подзатыльник мне дал, когда я на большущего осетра рот разинул. А такой добрый был человек, ну просто на редкость. В приметы верил, а в бога нет... Пал Палыч, я вам про него не рассказывал? Хромой он был, а всю войну нарты таскал по обским торосам. Рыбу для фронта тогда знаете как промышляли... Анфим и в лето и в зиму рыбачил. Крючки самоловные по ночам точил. Примостит жировую коптюшку на подоконнике и ширкает плоским напильником... Помер недавно Анфим. Мне его жалко...
— Да, — отозвался Иглицын, — исстари крепкие люди живут здесь, сладким житьем не балованные... Да ты все об этом и сам без меня знаешь. Тебе, может быть, изо всех доля нелегкая выпала... Учись, больше читай. Напишешь потом какое-нибудь сказание о нарымской земле. Стихи-то не бросил?
— Пишу, но они у меня плохие... Когда Васса Донатовна и похвалит, да сам-то я знаю, что ей меня обижать неохота.
— Обижать неохота? — Иглицын тут помолчал с минуту. — Я думаю, что она не такая, Васса Донатовна. Если уж хвалит, то не напрасно. А большущие вы у меня повырастали! Мужики!.. Вот разъедетесь скоро, разнесет вас по свету, как добрые семена. Заживете, пустите корни, и дорогу сюда, наверно, забудете. Или нет? Ну, хорошо, я так и думал.
— Я никогда-никогда с Васюгана не убегу, — сказал Гошка с волнением. — Останусь работать в детдоме, конюшить. А то в урман подамся, от «Сибпушнины» охотиться...
— А я буду часто сюда приезжать. Каждое лето! И как вы так говорите, Пал Палыч? Мы как размечтаемся с Ольгой-Пончиком...
Максим запнулся на этом слове.
— Да эта Ольга твоя только о городе и долдонит, — с сердцем проговорил Гошка.
— А тебе-то какое дело! — вспылил Максим. — Суешь свой нос, куда не просят.
— Не петушитесь, вы что? — остановил их Иглицын ласково. — Ольга — девушка среди всех у нас... Разные вы у меня. Разные и хорошие. Спите.
— В такую ночь разве уснешь! — сказал со вздохом Максим.
Разговор долго еще не смолкал. Вспомнили Кочера Оську, который недавно уехал в Самуйский затон под город Томск учиться на судового масленщика. Когда прощался со всеми, просил за старое все простить... У Вассы Донатовны слезы тогда на глазах были. Кособокий пароход «Тара» от берега отвалил, а он, Оська Кочер, с палубы всем махал, не уходил, пока «Тара» за остров не завернула.
— Пал Палыч?
Иглицын не отозвался, он спал. Ребята еще пошуршали сеном, как мыши, и Максим спросил Гошку шепотом:
— Как думаешь, страшно будет, когда потапыча встретим?
— А думаешь — нет? Только опять ты загадываешь... Выйдем на улицу, глянем, какая там ночь...
Луна была полная, чистая. Морковного цвета туман согнало с нее. Луна отливала синью.
— Густой нынче выпадет иней, — зябко проговорил Максим.
— Иней так иней... А правда, что вы когда-нибудь с Ольгой поженитесь?
— Дурак, — оторопело сказал Максим. — Ступай, почеши язык об угол.
— Сразу уж и дурак, — надулся Гошка. — Спросить нельзя.
Максим смолчал — еще не хватало поссориться им перед самой охотой...
13И мох, и сосновые шишки, и в зиму оставшаяся брусника, и простывшие угли во вчерашнем костре — все было покрыто плотным, игольчатым инеем.
Дед Малафейка костер разжигал на старом кострище и думал, что по такому изморозку ладно след можно взять, если медведь ходит все тут же, по этим сосновым гривам. А мог уже и уйти, хоть в сторону Мирного озера, хоть под вершинку реки Салата, да хоть куда мог уйти, ведь не привязанный же, вольная голова. Но было у деда предчувствие, что быть сегодня охоте, только ему вот, глубокому старику, хорохориться нечего: отошла пора за медведями бегать... Вчера Фора трегубый в долгу не остался, ковырнул его тоже словцом: мол, старые зубы медвежье мясо не угрызут. Обиделся Фора на Малафейку, что тот кобеля у него просмеял. Чудак! А то не смешно разве, что кобеля подложил? Такого здесь сроду не было, чтобы охотники кобелей подкладывали... Поплевался опять дед Малафейка: тьфу, тьфу! Ладно, у Кальзи да у Иглицына собачьё доброе, а то бы была им охота...
Дед Малафейка все это про себя аккуратно обдумывал, костер разложил, заварил чай — поджидал, когда остальные глаза продерут. Сам для себя он решил, что пока пойдет вместе со всеми, а как только след возьмут, как погонятся, так он отстанет: ну, куда ему?
За Малафейкой следом ребята встали: перед утром они замерзли, все посинели, цок-цок зубами. Им и вставать было лень: ждали, когда Малафейка огонь разживит.
Затем вылез Фора, вялый какой-то, кислый, будто живот у него сводило, ниже пояса резало. Но чаю глотнул и отошел: лицо разгладилось, ухмыляться стал, третью губу показывать.
У Иглицына за ночь голос осел: с хрипотцой, сиплый.
— Холодные ночи пошли, без печки не климат спать, — сказал он, выбивая сенную труху из кудрей. Выхлопал шапку, надел, черными глазами поглядел на парней внимательно.
— Не спали, вижу. Ну, ничего, сил у вас много, выдюжите.
Кальзя дымил табачком, пальцами вытирал губы, кхекал, будто подсмеивался над кем-то.
— Ну, что, старина? — улыбнулся ему Иглицын. — Говори, как пойдем и куда. Я тут давно не был... В какой стороне он ходит-то?
— Вся тайга у него как дом, — сощелил глаза старый остяк, голосом выдавая, что немного подтрунивает над словами Иглицына. — Третьего дня следы его в северной стороне видел: по болоту в «чирках» прошел. Такие «чирки»! — Кальзя развел широко ладони. — По гриве к болоту скатимся, может, сразу и след обрежем... Подфартит, глядишь. Хватим свежий наброд — собак пустим. Кучей не надо ходить: разделимся.
— Я с вами. — Максим подошел к Иглицыну, рукавом телогрейки со стволов иней вытер.
— А я тогда с Кальзей, — сказал Гошка и крякнул.
«Остяк к остяку жмется, собрат к собрату», — подумал Максим и улыбнулся.
Трегубый Фора поколебался с минуту, попереглядывался и тоже пристал к Кальзе.
— Тьфу, тьфу! — поплевал дед Малафейка. — Чтоб вам ни шерсти и ни хвоста!
— А ты с кем же идешь? — спросил Малафейку Иглицын.
— Со всеми... Мне бы хоть гон издаля послушать. А то еще на меня набежит с перепугу, а? Тогда стрельну, не сдержусь.
«Такому-то гусю уж что за охота, лежал бы себе на печи», — пришел Максиму на ум Некрасов.
Максим себя чувствовал так бодро и так беспокойно, как чувствовал себя прежде на старте перед забегом, когда в Томске спартакиада шла. И тогда и сейчас на месте ему не стоялось.
Собаки тоже заволновались: повизгивали и тыкались мордами в ноги охотникам. Максим стал хмуриться, делая вид, что для него во всем этом нет ничего удивительного, что это уже знакомо ему: ведь не впервые ружье он в руках держит... Сейчас он будто бы Ольгу перед собой видел и не хотел показаться ей ни встревоженным, ни веселым.
Страху в нем пока никакого не было, а волноваться, конечно, он волновался. Ну, так и что? Вон и Кальзя волнуется: губы сомкнул, в глазах ни смешинки нет... Волнуются все. И собаки. Только собаки ни перед кем этого не скрывают...
Разошлись: вправо по гриве Максим и Пал Палыч, влево Кальзя с Гошкой и Форой. Вот уж и скрыл их лес друг от друга, не видно, не слышно — лишь слышен шорох своих шагов по хрустящему инею, свое и собачье дыхание, слышен стук сердца в ушах. На отдалении один от другого, без слов, идут Максим и Иглицын по гриве наискось, приглядываются по сторонам к земле. Никаких следов вообще долго не попадалось и лишь в конце гривы, где старые вековуши-сосны останавливались перед болотом-поньжей и дальше редкий чахлый лесок рябил, — там, на кромке болота и гривы, наткнулись они на медвежьи следы...
Максим и не разглядел бы их сразу на зеленом ковровом мху, но собака (она у него на сворке была) вдруг так потянула, что захрапела — ошейник ей в горло врезался. Медвежий дух собака взяла верхним чутьем, Максим это понял и побежал за ней.
— Пал Палыч! Пал Палыч...
Иглицын настороженно поднял палец и взглядом понять дал Максиму, чтобы тот не шумел и подождал его.
След был «парной»: зверь прошел перед самым утром. Иглицын это определил, когда припал на колено, пощупал след двумя пальцами: чуть-чуть прикоснулся подушечками. Потом зачем-то еще подышал на огромные отпечатки медвежьих лап, наклонился и потянул носом.
Максим то же самое сделал: и подышал, и пощупал след пальцами, и в самый мох носом уткнулся, но ничего особенного не понял и не почувствовал. Это его даже как-то обидело...
— Собаку пока не пускай: рано, — сказал Иглицын, протирая очки.
— Да вы только гляньте, как она рвется: шерсть на загривке дышит.
— А ты поразмысли, Максим, — сощурился левым глазом Пал Палыч. — Куда у нас след пошел? Пошел он по гриве в ту сторону, куда Кальзя напересек двинулся. Значит, Кальзя там обязательно след подсекет. К ним медведь будет ближе, чем к нам... Они и собак первыми пустят.
— А мы опоздаем, — совсем по-детски вырвалось у Максима.
— Охота у нас нынче общая, уж что кому выпадет, — сказал Иглицын и усмехнулся. — Не терпится, понимаю. Но если мы пустим собаку рано, то всю охоту испортим.
— Вдруг они след не возьмут? — не унимался Максим.
— Это Кальзя-то след не возьмет? Что ты, мой друг... А ты посмотри, как медведь-то идет: лапу от лапы недалеко ставит, отъелся к зиме, спокойный. Ну, поспешим, долго нам мешкать некогда.
Опять захрапела собака, шерсть у нее на загривке поднялась дыбом, как у свиньи щетина, а глаза накалились, как угли зеленые. Так прошли они крупным шагом с полкилометра. Собака уже совсем выпрягалась и чуть не сбивала Максима с ног.
— Пускай, — разрешил Иглицын. — Пускай, милок...
От волнения сразу Максим не мог расстегнуть ошейник, пальцы его запутались в длинной густой шерсти лайки. Собака, наконец, вырвалась, мотнула бешено головой, чихнула — ноздри прочистила, чтобы чувствовать, пить приближающийся медвежий дух, припала мордой к следам и понеслась плавными, неслышными прыжками.
— Теперь нам держаться надо собачьего следа, — с одышкой проговорил Иглицын. — Хо, пробежал немного, и уже дух захватило... Собака спрямлять начнет в тех местах, где он напетлял, гон укорачивать.
Максим и Иглицын за собакой так и бежали впритруску, берегли силы пока. Стало жарко, хоть телогрейки сбрасывай, шапки. Морозный воздух разгоряченной души почти уж нисколько не охлаждает: жарко, жарко! Собачий след хорошо отпечатывался теперь на густом, еще не тронутом солнцем инее, бросал их то в мелколесье, то в просторные, вековечные сосняки.
Не пробежали они, может, и двух километров, как послышался завывающий, словно скулящий, лай: те, другие собаки, тоже гнали по следу и уже близко чуяли зверя. По лесу звонко, как бряканье колокольчика в тишине утра, разносился этот подстегивающий, подгоняющий охотников лай. К двум голосам собак пристроился скоро третий: бухающий, густой, как вар, бас иглицынской лайки.
— Кажется, вроде поставили, — передыхая, с трудом сказал Пал Палыч. — Теперь нам жарить во все лопатки!
Подал свой голосище и «большой мужик»: затравленно заревел, свирепо. Казалось, весь лес в округе раскололся и застонал. У Максима от этого рева сердце подпрыгнуло, все замерло в нем, похолодело на какой-то короткий миг, но своего бега, размашистого большого шага он не укоротил. Взводя на ходу курки, зажимая в горсти по паре запасных пулевых зарядов, Максим и Иглицын ломились уже напрямик: след бросили и шли на лай.
Мох под ногами проваливался, и бежать было почти невмочь: на пути вязкое место попалось, поньжа. На середине болота зыбун, как нарочно, возник: охотники заметались, сунулись влево сначала, потом вправо, искали, где лучше им обогнуть опасное место. Пока вот так огибали поньжу и снова попали на гриву, там, на месте схватки, что-то случилось: все голоса и все звуки смолкли на миг и вдруг издыхающий, жалобный лай царапнул по сердцу.
«Порвал собаку... По голосу вроде Форин кобель», — подумал Иглицын.
О том же подумалось и Максиму, но переброситься словом им было некогда.
И снова рявканье, лай послышались, но уже дальше, чем было до этого, потому что медведь замешкой успел воспользоваться и, конечно, дал тягу. Но опять был поставлен, и опять собаки держали его.
«Сколько же мы его гнать будем? Порвет всех собак и уйдет». Максиму страшно стало от этой мысли: так долго ждать, волноваться, переживать и — впустую. И только подумалось так ему — грянули выстрелы раз за разом... Эхо еще не замерло — грянули снова: четыре.
«И Гошка стреляет!» Обидой и завистью облилось сердце Максима. «Не Гошка, не Гошка, не Гошка», — выстукивало оно удары. «Это Фора из своей тулки бабахнул». Максиму хотелось верить, что все это так...
Был рев медведя, совсем другой рев, чем слышался давеча: рев обреченного на смерть зверя. Рев этот скоро смолк и только кое-когда доносились, как храп, стоны собак, вконец одичавших от крови.
«Все кончилось, мы опоздали!» Максиму перехватило горло, и он уже не бежал, а шел. На земле почти не осталось инея: солнце просеивало свои лучи сквозь красные сосны...
Людей увидали они на чистине, в мелком ельничке. Кальзя стоя покуривал каньжю, а Гошка пинками пытался отбить собак от медвежьей туши. Пасти собак были кровавы и густо забиты шерстью. Собаки рвали медвежьи кровоточащие раны. Собак Гошка все ж таки отогнал; у самого у него лицо было дико, азартно и тоже забрызгано кровью: видно, близко совался к собачьим мордам, испачкался.
— Гошка-то, Гошка! Управляется как заправский, — удивился Пал Палыч, снимая очки и выжимая из глаз обильный пот. — Запарились, но не зря... Страшно было. Георгий?
— Немного... Но я, Пал Палыч, метко стрельнул! По лопаткам... Не верите? Кальзя пусть скажет. — Глаза и зубы у Гошки блестели.
Очангин не врал — верили этому все, но Кальзя слов его подтверждать не стал, и Максим подумал, что так и надо: больно уж Гошка расхвастался... Зависть была у Максима к дружку невыносимая...
Бурый, горбатый медведь походил на большой муравейник: он будто спал, припав к валежине, морду лапой закрыл, изгибом, словно от комаров прятался.
— Медвежица, — сказал погодя Кальзя.
— Да что ты? — охнул Иглицын. — А где ж медвежата?
— Не было медвежат... Или так, холостая, год проходила, или с детенышами случилось что. Такое, выходит, дело...
Кальзя вынул свой здоровенный нож и стал подтачивать его плоским брусочком.
— А Фора собаку остался закапывать, — сказал Гошка. — Медведь ей кишки так и выпустил. Упала и не копнулась... Визжала только.
— Слыхали мы, — обронил Иглицын.
— Дед Малафейка-то подойдет, прикопатит, так надо его за конем сразу же посылать, — сказал Кальзя и протянул Иглицыну нож. — Режь горло, набери котелок крови: обычай велит.
...Горячая кровь пенилась в котелке. Прикладывались по очереди: Кальзя, за ним Иглицын и Гошка. Гошка пил — глаза выпучил, как зверок, ноздри раздул. Больше всех он крови из котелка отпил и, пены не вытирая с губ, сказал важно:
— Сластит... А раньше мне от свиней давали — у них солона.
Белые зубы его были подернуты красным...
Максим в жизни глотка крови не пробовал и теперь смотрел на все это почти со страхом. Он понимал, что это обычай, что не притронуться к котелку нельзя: какой ты, скажут, охотник, если медвежьей крови при случае не отведал... Но ему было плохо, и без того поташнивало. А Гошка совал ему котелок, щерился.
— Можно... не пить? — жалобно как-то вырвалось у Максима.
— А ты попытай, не бойся, — светло улыбнулся ему Пал Палыч.
Максим зажмурил глаза, взял котелок на ощупь и отглотнул.
— Не могу больше! — Парня всего передернуло.
— И хватит, и ладно, — весело рассмеялся Иглицын. — Ну, теперь вы совсем мужики!
Иглицын взволнован был, все трогал грудь против сердца, поглаживал — видно, не мог отдышаться еще от медвежьего гона...
Кальзя пошел снимать шкуру; только двинулся с места, как тут разнеслось по лесу:
— Э-ей, где вы там? Чо приумолкли, притихли?.. Ой, ноженьки мои, ноги! Да когда ж это стариков на молодых переделывать будут? Иду я, иду...
Хрустело поблизости сучьями, шелестело мохом — дед Малафейка, неугомонный, шел.
А на чистине, медленным, но живым пламенем уже разгорался костер...Благовещенск — Томск — Новосибирск — Москва
1965 — 1968 гг.![]()
Владимир Колыхалов — сибиряк. Родился он в Томске в 1934 году, воспитывался в детском доме на Васюгане. После окончания курсов Центральной комсомольской школы работал в газете, редактором в издательстве, писал очерки, рассказы.
Первая книга рассказов В. Колыхалова вышла в 1962 году, в 1965 году вышла первая повесть «Идти одному запрещаю».
Роман «Дикие побеги» получил вторую премию на конкурсе имени Николая Островского, проводимого ЦК ВЛКСМ, Союзом писателей и издательством «Молодая гвардия».
![]() |
Колыхалов Владимир Анисимович |